––––– Причал ––––– Просто ––––– Ритмы ––––– Мостки ––––– Брызги ––––– Аврал


Фцук Хотьковский
Апология заимствований
(Вдогонку-6)

Приехал*

1
...если долго сидеть на старой монастырской стене, задница становится негативом ущербной кладки. кирпич, забывая огонь спекший его четыре века назад, насосался из земли прелой воды, желая снова стать глиной, раскиснуть, оплыть, вернуться домой, но осужден стоять, умирать стоя, крошась, и в крошках оставаться твердым. одеялком он натягивает на костлявые, артритные ноги мох и заблудшую траву, не согреться, но сохранить влагу. если долго сидеть на старой стене, перестаешь чувствовать задницу, она отстраняется, принимая по наивности сторону кирпича. "потерявший задницу-2" -ерный блокбастер. ...если сидеть на монастырской стене, в сентябрьском влажном тепле, спасая левый глаз, розовым пленом опущенного века, от переживающего последнюю молодость солнца, правым смущающе легко пройти за реку, меж обтрусившихся за жизнь, рукастых елей, над пустой шахматкой Хладовского кладбища, над старой гарью, устланной изошедшим в пепел иван-чаем, над... взгляда не хватает, он, дернувшись, сжимается оборванной бельевой резинкой и надо держаться за стену руками, чтобы не упасть в отвоевавшее свое крапиву. оставленная заботой, бутылка падает вместо меня, взлязгнув челюстями осколков о притаившегося внизу отщепенца.
"Сентябрь же раскрашивал леса в свои цвета". если бы. если бы ему позволили, окрасил бы в ртуть и сажу. младший сын. была бы воля, он отказался бы от матери и был бы жестче отца. донашивать за старшей сестрой, подорванные разжиревшими девичьими боками сарафаны, он бы не стал, была бы воля. где она воля? кто ее дураку даст? вот и осталась ему берестяная дудка, да предсмертная щедрость подгулявшего стрелочника. сентябрь, для меня ты легкий порожек к своему месяцу. не споткнусь, так забуду, до ненавистной весны, отправляющей меня, как по кругу, год за годом, за желтым автобусом, класть родные тела в землю. тогда я вспомню о тебе будущем и о монастырской стене, идущей домой. если март не пропустит. тогда.
точка ползет вдоль берега, от дальнего моста. ползет, укрываясь на секунды боярышником, появляется из укрытия уже возросшей, становится осознанной, приобретает видимость внутренних движений, составные части, становится человеком, пока еще маленькой фигурой Бабая. разморенный тягучестью метаморфоз, я успеваю открыть вторую бутылку "жигулей", согнуть крышечку в раковую клешню, одним засосом втянуть половину бутылки, пережить испарину счастья, прав кирпич!, закурить. ну вот и добрался.
Бабай ожидающе улыбается, сглатывает, задрав голову, так что картофелина подбородка оказывается на горизонтали с зародышком носа, придерживает тремя пальцами шесть кожаных клиньев кепки, сквозь солнце облившее его литые щеки, пытается увидеть меня. рад ли я ему? рад я, рад, Бабай. ты же знаешь.

– Чай! это ты там?
– если – ты Бабай, то там – это я!
– приехал, Чай?
– приехал.
– меня ждешь?
– Бабай, ты идиот, и ты это знаешь.
– ругается, бля. приехал, год не был, сидит пиво пьет. еще пиво есть? я вот поутру встал, жена орет, чтоб забор поднял. а твоя-то как? а я знаю, среда, вчера почтарь был, сегодня Чай приедет, а Назар с Лерсиком день как здесь, ну я забор подпер доской, а сам в огород, в калитку заднюю. Чай, ну ты же ее помнишь? сам ломал, сам навешивал. ну я к реке, а у лодок уличком сидит, ну мы с ним закурили, а он говорит..."

2

железо терлось. пело. трусило под уключину, на дно лодки, рыжую пыльцу. вода под трапом, следя ход Бабаевой спины, переливалась от борта к борту. лодка, вода и Бабай жили вместе, одной минутой, наклоном, усилием, натыкаясь на меня взглядом, волной, ребром борта, удивляясь моей никчемности, но тотчас забывали, подгоняемые друг другом, продергивали перед моими глазами слюду реки. река лилась. я не видел ее. я смотрел на берег, утоптанный толпой сбежавших от предчувствия зимы деревьев. деревья с еще покрытых живым всхолмий сходили в реку, стояли по пояс в воде, обремененные возможностью утолить жажду. опоздавшее счастье стучалось в замкнутые стволы, потратив силы, покрывало корни, усмиряло в себе желание спасать, готовясь стать льдом.еще не скоро. разморенный тягучестью пейзажа, я закрывал глаза, баюкал пальцы, требующие бумажной шелухи, помнящие ноябрьское железо и потный мартовский кумач на досчатой скорлупе. я вспоминал недописанное, как уже утерянное, не нашедшее времени и потому безвозвратно отчуждавшееся. навсегда.

"...день был сбит со своих позиций. В изломах мебели копилась ночь. Желтая, кошачья лампа, фарфоровый стебель, резким кругом света сжимало пространство, неважное...
Юноша с книгою на коленях. Бэррингеймский кузнечик. Блестящая каскетка бриолина. Щеки с намеком на одутловатость. Веко подрагивающее в преодолении тика. Тик-так, тик-так...
Сзади Уинстона – квадратная, светлого стекла банка, на витой ореховой ножке. Выпуклый глаз коричневой жабы влажно вперился в стекло, не проницая взглядом преграду. Несчастная, томясь обилием пищи, угасала. "Осень разводит мосты между водой и землей, – думала жаба, – замедленье процессов образования колец, но завтра..."

– Вы, наверное, любите джаз, – сказала вчера едва знакомая девушка Уинстону, – В нашем городе был джазовый фестиваль, и музыканты, также как и вы, мазали голову бриолином. Я видела. Это так забавно. Как кокос.
– Нет, – ответил Уинстон вчера едва знакомой девушке, – Я люблю кожаные диваны и серебряные подстаканники. Моя мама умерла три года назад.
– Странно, – сказала едва знакомая девушка, – Я думала, вы не такой скучный. Вы меня совсем не кормите мороженым. И наверное думаете, что я дура.
– Нет, я так не думаю, – ответил Уинстон. – Но мне жалко маму и себя. А мороженое...

Уинстон освободил руку из руки девушки и свернул в боковую аллею. Шнурок левого ботинка развязался и цеплялся к листьям. Подволакивал их за собой. Баюкал. Осень. Девушка смотрела в чужую спину и думала о потерянном времени.

Сегодня утром. Сегодня вечером. Ползет палец по знакам. От слова к слову. "Мир есть три сферы, и каждая сама себе мир. Первая – Земля, и в ней жизнь. Вторая – сфера звезд, и в ней холод. Третья же сфера – Неведомое. И вложены сферы друг в друга, как душа единая в тело, и лежат все три на дланях Господних, и меняет Он внутреннюю на внешнюю, но от смены до смены долгое время..."
По утрам Уинстон ел клубнику со сливками. Было утро. Медные часы били из палисандрового корпуса десятый раз. С последним ударом внизу, на входной двери очнулся засоня-колоколец. Юноша в голубой моравской куртке с серебряной курочкой на клапане, в брюках с короткой левой штаниной. Ливрейные знаки Бэррингеймов. Дядин посыльный. Карлушка. Маленький дружок. Мальчиком любил оттачивать карандаши для Уинстона и одевать учебники пергамином. Шрам на верхней губе от брошенной Уинстоном, в капризе, чашки. Капля застарелого стыда.
Дядино письмо пахло резедой, как всегда, как и сам дядя.

"Дорогой Уинни, я рад что могу убить твою скуку. Господь даровал мне такую возможность. По делам службы Её Величества я должен выехать в Х., для составления отчета о состоянии местных дорог и строительства канализации, а Его Величество требует моего ежедневного присутствия на заседаниях Нравственного комитета. И наконец, открываются стрижиные бои. Все это ужасно, меня вторую неделю не покидают мысли о смерти. Но у меня есть ты. Езжай. Тебе тридцать и это возраст когда...
твой Павел.(герцог)

P.S. Все готово".

В конверте лежали проездные документы.

3

Вокзал был тонким стеклом, в чугунной раме эстакад, пролётов, паровозов, провожающих. Провожающие, трагически однообразные, вытягивались за уходящими поездами, напоминая Уинстону о законе Гука. Носильщики. Фигуры в черной форме рассекали толпу взвизгивающими телегами с легкостью хлеборезов, свободно меняя направление в тельной тесноте. Они были полны сил, желания выглядеть деловито и сосредоточенно. Только такое же сосредоточение усилий могло заставить их принять участие в чьей-нибудь судьбе. Все они говорили на одном языке, непонятном остальному миру. Воздух. Часть воздуха была заменена на шум. Но и в оставшейся части, были разлиты крики, шарканье ног, гудки и звоны, свистки перронных распорядителей. В воздухе неслась усталость перемены.
Уинстон оглянулся на подножке, перехватил портплед за короткую ручку и аккуратно, стараясь не коснуться, вошел в вагон.
В купе лихой проводник с рыжими бакенбардами, обустроив пассажира, глухо сказал:
– А паровозик то у нас из законсервированных, запасной-с. Они там все шальные. Так что... – и неприятно подсвистнул, но увидев поднявшуюся бровь Уинстона, выпрямился, служебно напрягся лицом и спросил: – Желаете ли быть оповещенными об остановках, если таковые совершатся, сэр?
– Нет, – ответил Уинстон. Он не желал и остался один. Не так уж долго, и поезд тронулся. Вещи легли по полкам и нишам, банка с жабой повисла на крюке у окна. Все. Прохладный диван. Сон и видение из прошлой жизни. Жаркая степь, бегущая в дверях товарного вагона, белая курица, выбирающая мусор между досок пола, и молодая грудастая девка, штопающая холщовую рубашку...

Ночью. Иссеченный деревьями, лунный свет скользил в никель окна. Закрытые веки Уинстона раздражались редкими семафорами. Вагон ехал. В затылке отстукивало. Довольно приятно. Уинстону было приятно представлять себя вагонной рессорой, мощной и громоздкой, в пленке отработанного масла и мазута. Приятно было все. И главное покой, прекрасный железнодорожный покой, самостоятельно перемещающийся в пространстве, с неотвратимостью настенных ходиков.
Уинстон открыл глаза, и текущие мимо лунные холмы заполнили их. Видел землю, и она не тянула Уинстона. Впервые. "Я становлюсь легче", – думал он. В детстве или раньше, держа ночью под одеялом над книжкой свечу, Уинстон верил, что на кончике пламени кто-то живет. Даже душа. Он строил над нею шатер из пальцев, пальцы, нагреваясь, становились малиновыми, просветными, до видимого внутри сустава. Простая свобода, но он никогда не решался погасить свечу. Она гасла или, догорев, или языком сквозняка.

Милый дядя... правила... Старику тяжело жить последние двадцать лет. Родовая шизофрения приходит к Бэррингеймам после семидесяти. Семьдесят пять последняя ступень, но венценосцы забывчивы. Какая дрянь...
Езда в поезде сопряжена с незримым сопутствием тонкой телеграфной нити, дающей поезду свойство надежности сенбернара. Одинокий пассажир, заключенный в шкатулку купе, нередко, веря волшебству электричества, позволяет увлечь себя на неожиданно холодящее расстояние от греющего сердце дома. Он, как прудовой водолаз, погружающийся в подгнившую воду, благосклонно и снисходительно дарит, дергая за нить, оставшимся на берегу успокоительные сигналы. Слава Богу. Не думайте обо мне. Еще ничего не случилось. Еще ничего. И это правда.

4

Вагон двигался, колеса встали. Рывок. Остановка. В купе просветлело. Станция, выплывшая под фонари, была слепа. На фасаде вывеска деревянными буквами, первые и последние опали, осталось странное &3150; "...губло...". Стенка купе сбежала, ёкнув полозьями. Сунулись рыжие наглые бакенбарды.

– Господ пассажиров...
– Я не просил!
– ...просят в вокзал-с. Третий день пути. Заведено, от администрации. Так-с.

Уинстон встал. Фрак из чехла. Тронул пальцами борта. Кинул руку по волосам к затылку. Проверил золотистое, чешуйчатое, змеиной кожи, нудно скрипучее портмоне с прожженной дырочкой у клапана. Готов. Немного грустно, ритм сбит. Сморгнул веками сон. Третья ночь, как третий тост. На перроне пусто, только две барышни отмахивались от стрекоз кружевными зонтами, шептали лицо в лицо.

– Ах Лиза, душа моя!
– Да-да...
У входа в вокзал, на табуретке стоял граммофон, со свежекрашенной красной трубой. Играл нежное, ночное. Рядом, крупный юноша прижал к груди заводную ручку, как первую любовь, слушал пружину. Увидев Уинстона, юноша нагнул голову, мягко повел рукой в сторону открытых дверей. Уинстон шагнул, но на шаге, почти коснувшись, его обогнал мужчина в васильковом френче, мягкого сукна, с серебряными орлеными пуговицами. Плоские стопы скользили ластами, голени в апельсиновых кавалерийских крагах, отличались лекальной кривизной. Мужественное обветренное лицо оживляли пучкастые, редкие усы, напоминавшие, как и "...вереск Шотландии милой, волосы черной скалы..." об изобретательности природы.
Примечательная внешность Усатого не растрогала Уинстона, не согрела картинкой, не отняла минуты, но оттолкнула взгляд сквозь раскрытые двери в зал вокзального ресторана к мраморным столикам, страстно холодящим обнаженные запястья дамских рук и воспаленные лбы отдыхавших мужчин, к бархатному барьеру оркестровой ложи, плотно набитой черным оркестром, к скользящим, танцующим в паре с подносами официантам, к тяжелому мэтру... Ресторан? Вокзал, как вокзал. Как печальные вокзалы Аларкоса будят в путешественнике скучающего ревизора, осматривающего все раздраженно и поверхностно, так и этот, "...губло...", в случае безлюдья напросился бы на неприятную кличку – пакгауз. Впрочем, здесь были дамы, и это было ценнее сна. Уинстон всегда наблюдал за ними, как астроном за звездами, с расстояния, но не из за невозможности приблизиться, а по желанию, не доверяя, опасаясь нарушить равновесие.
Пока Уинстон смотрел, Усатый делал свое дело. Он сверился с зеркалом, оправил френч и то что было во внутреннем кармане френча, выпиравшее свернувшимся котенком. Вытянув перед собой левую руку с перстнем, глянул больным, малярийным глазом в плоский ультрамарин камня и исчез, шагнув за штору, в дверь курительной комнаты.

Жук, метрдотель, справившись о документах, но не взглянув, повел Уинстона вглубь зала, к пустому столику с одиноким стулом и тенью фикуса. На кружевной салфетке, табличка "Уинстон Р. Бэррингейм. уполномоченный по...". Получив чай и ньюфаундлендских сардинок, Уинстон спросил официанта:
– Скажите, любезный, почему остановка?
– Впереди пустыня, сэр.
– Неужели? Я полагал, пустыни если и бывают, то или восточнее, или южнее. И давно здесь это безобразие?
– Всегда, сэр. О ней не распространяются, согласно циркуляру. Наш маршрут занумерован – тринадцатым. Пассажиров немного, а слухи о пустыне лишили бы последних. Вот машиниста на рейс второй год найти не могут. Паровозы из армейского отстойника ставят, автоматические. Сэр.
– Почему же вы нарушаете циркуляр? Вас, должно быть, накажут?
– Нет, сэр. На этой станции оповещают всех. Кто пожелает, может остаться, ждать обратного поезда. Только на моей памяти таких не было. Сэр.
– Почему?
– Поезд уйдет и все, ни души. А здесь, кто его знает, сэр. Пустота.
Уинстон бережно подцепил сардинку вилкой и откусил голову. Вкусная рыба. Но мелкая.

(продолжение преследует автора)

       II   III   IV 

Оглавление "Апологии"


Отозваться в Бортжурнале
Высказаться Аврально