––––– Причал ––––– Просто ––––– Ритмы ––––– Мостки ––––– Брызги ––––– Аврал


Лариса Володимерова
Испанка
(прелюд)

Неэротический рассказ

"Кто ищет, вынужден блуждать". Господь ("Фауст").

1. Рассвет

Посторонняя девушка, бабочка-однодневка со сбитой небрежно пыльцой и помятой детской щекой, лежит на его руке. От чужого ее дыхания он построил под утро из одеяла барьер. Не шевельнулась.

Думал, проснется музыка: он без нее не привык. Немую руку тянуло – заспал, как младенца, заиграл на репетициях и по привычке баюкает. Так ли потягивает алебастровый этот животик во время периода (три такта назад-вперед, бестактно три, ерзай басовыми)? – он крепко зажмурился и затерял ресницу в глазу. Колет, снежинка... Певичка и аккомпаниатор, международный альянс. Как вчера ее звали? Ля? Ля бемоль?..

Его зовут Пос, то есть верный пес и постскриптум: все только подразумевается и все еще впереди – между скрипкой и клавиатурой. Призрачный Домский собор со стертыми плитами пола. Или музей Чюрлениса, где ненавязчиво играет со стен. Либо собранье чертей. Но с видом на Виру... И чтобы Ревель еще с одним н, а не "Таллинн".

Тминная ресничка девушки, – ее все-таки звали Инара. Лень было вынуть, а проснешься – и щиплет глаза. Кажется, это солнце?.. Он приблизил губы к своей открытой ладони и сдул эту девушку, теперь уже навсегда. Пусть полетает.

Под ноготь клавиши попала грязь, но ему ни к чему инструмент, он играет по памяти. Мысленно поскоблил он пластинку слоновой кости и послюнил, прислушался. В верхнем до сегодня тринадцать оттенков, а как передать, если они уверяют, что это их ре?.. Резиновое, как наркоз или летний асфальт. Неудобно быть знаменитым: толпа должна обложить, осадить, отстоять твой безмолвный куриный трупик, она подталкивает тебя, не понимаешь? Она тут есть главный аккорд. Камнями забьет – и поставит свой памятник, ну а как же еще? – Он похлопал карманы в поисках сигарет – но пустые брюки валялись на стуле.

Это значит, рассвет. Все же ближе к высокому, прокашлявши костяную эту настоечку. Недовешенного Есенина трижды обнесли вокруг опекушинского Александра Сергеича – перевернуться в гробу... Интересно, о чем они? Всё развязывают в памяти свой узелок? Толпа – это подлая баба, ярмарочная, все ей мало, шутихе...

При разговоре с дамами – да, у него непроизвольно меняется голос. Но не так он смеялся с детьми. Не так волочился. И от смородинной водки по телефону пропискивало с хрипотцой, а от бормотухи в закаленной зеленке – по горлышко, наизнанку. Коньяк засасывал он лимоном, рот дергало наискосок и капало на манишку и канифоль. Когда были струнные.

Для чего-то он мысленно снова пошарил смычок и наткнулся на гололедицу перед Псковом – обрубленно падала лошадь, и на прозрачных катках, повизгивая, скользили собаки с круглым сплетенным хвостом, а по обочинам кверху лапами стыли шаланды, вытряхнув недорастащенный груз. В деревне заночевали, в гостиничке (выкуренная изба с рукомойником: гвоздь по шляпке ладонью поддашь – и капает мутно и зло, а клопы лоснятся в обоях и наслаждаются). Коробки спичек размером с маленького-тебя разбросаны на когда-то беленой печи – фиолетово-синие с желтой картинкой по огненному ободку, – радуга, воровать и меняться. Под притолокой тянуло, сквозило баней с мыльно-древесной слизью скамьи, шайками с плесневелой чернью крапивы и подглядом в щель и запотевшую форточку, – распаренным телом да березовым сном.

Младшие приноровили зубную пасту с названием "апельсин", не то поморин, выгрызать из тюбика по-крысиному, меленько – кого-то морили на сладкое, и фельдшер уже тут как тут, отряхивал веничком дырявый свой валенок. Расплеталась оловянная проволока и падали красные прутья на вязаный коврик и подтаявший снег...

Дегтярный брусок отмокал. Белые вши налипли и съежились, а в мышином трепетном сне приближалось Тригорское – обнаженные звезды над пустой головой и яблочный привкус мороза. Сумрачный отставник в шинельке с чужого плеча, нетерпимый ТерПитер, скакал далеко позади.

Между столицей и небылью. А как весело будет читаться наше "вчера" в будущем веке? "Позавчерась я подзадержался в любезной компании..." – И ушел он в небытие. – Но хоть вперед ногами, а ведь ушел? Душа отлетает, как пулька, в смерть – и в чужую страну самолетом – с одинаковой расстановкой, дружок. Ей не зябко ли там в облаках, остаканенной?................

...В это же время, захлопнув сухое окно, Инара по имени Ля наконец обнаружила тонкую разницу между рассерженно – или не слишком: овощи шинковать, грохнуть дверью всердцах, на лестнице попрощаться, грассируя эхо. Очень – бы ей не хотелось никого обижать, а тем паче, опасно и приторно потемнели в склянке духи – от безвременья и за не к месту. Небо заволокло на картинке, предвещая вселенский разгром. Перо из подушки планировало в клубах светящейся пыли, но и не падало.

Ля втыкала обратно игрушечные вязанки дровишек, выкатившиеся из горшка с икэбаной вместе с пушистой землей, и прислушивалась монотонно, как в доме кто-нибудь есть: смачно чавкает клавиатура компьютера. Муха пробреяла, кошка скрутила зрачок... Это Пос только думал, что он одинок, позабыв проверять гостевую на общем их сайте, – а там уже пишут полгода, кем он смертельно любим – и какова партитура, температура и порно, – чего им еще? Всем всё навсегда безразлично. – Ей стало нехорошо, и красная синева задрожала за занавеской; Инара присела бочком на табурет, успев обмахнуть аргументом и – недоверчиво – фактом. Эта особая бледность мнительных рыжих – с прозеленью, ты мой Пос, – ранимых немедля, с иголочки.

Предвещали опять инфлюэнцу. Тусклый запах беременности – ацетона и будущих детских пеленок, шевеленья внизу живота. Изменится певческий звук нестройной души – будет лакомый, лаковый, что твой растревоженный клитор. Ля стеклянно отбросила тюль с панорамы – возвратиться привычно домой, и шестерка своих лебедей, с отражением – целая дюжина, опрокинулась из канала навстречу руке, узнавая в лицо и по голосу.

Пос прислушивался, как ветер лениво раскачивает забытый гамак на балконе, икебану ее, облака. В этом высотном доме никто кроме них и не крошит хлеб лебедям, богатые – бедные, экономны и скаредны. Никто и ни с кем не знаком. Гуси-лебеди, старшие белоснежны – и серые малыши, засыпают, шеи свернув серпантином, спиралью под крылья. – Еще нет десяти, по часам.

Скошенная машинкой трава полыхнула и взметнулась порывом – истома маслянистых цветов и бензина. У соседки, застрявшей над люком, ортодоксальная юбка задралась сзади на голову от сквозняка, но она не увидит... Сказать?

Вот вагончик с мороженым и музыкальной водичкой; вон мальчишки навстречу – они-то всегда маршируют. О мачту в канале звонко бьется приспущенная проволока, и хлопает парусина. Это бы оркестровать... Европа вокруг – казненных, казенная. И на первом же ясене... Нюренберг – это фабрика игрушек, а вы что подумали, а? Как брезгливо повел бы Бабель коричневым носом с пенящегося коня, с мясом выдернутого из-под рассеченного саблей героя, "теплый запах родины испарился"…

А спину-то ломит не даром. Скажи-ка, дядя...
Ля грешно обвинять. Ей пригрезились новые джинсы с лейблом и штрипками. Прошитые люрексом, латексом, лайкрой, кто же теперь разберет... И пригласила Инару на Запад многоопытная подружка, за так завлекла: драишь чужие подъезды, не разгибаясь (что моя поясница!), даришь себя мне, и я забираю все черные деньги в бездонный держи-карман. То твоя лебединая песня – но ты же сопрано? Лайма и крохоборила: что ж ей не взять?

Ночью прикладывалась к птичьей Инариной грудке свистящим дыханьем, зубами слоновой кости, как клавиша или как долгое ля; потягивала прилежный сосок – а внутри пустота. Вот содрогнулась, обмякла – у нее теперь стало нутро ощенившейся суки, можно просунуть ладонь. – Да некому, Лайма.

Она вскармливает ледяного ребенка. Покачает, как куклу – а он ей ничего не поет. Муж ее – клоун и гей, невзначай задержался за юбку, пригрелся, там и куролесит. Искупает вину за фишизм, – он то есть ариец. Ему все это видней, по памяти и по нетрезвости.

Изначальная близость немецкой их философии с русской... их уже, еще нашей? Гармонии нет и не будет, но стремление к ней – завсегда. Проповедывал Гришка Распутин, "грех-то только тому, кто его ищет, а если скроз него идти, нет тебе греха". На нет – и суда...

– Сюда. Проходи, дорогая.

Это Лайма легка на помине, но Пос перетопчется у себя, переждет. Фразу додышит, додумает. Это влажное тремоло наверху и вон то пиццикато...

Маяковский, и Лиля, и Эльза страдали от гриппа, просто Лиличка вместо письма посчитала, что поэту полезно раскачиваться на кресте, его там обдувает. – В рост пускала стихи, под большие проценты. Эта очная ставка с компьютером или книгой, ставка на пианино, собачья стойка души... Сам себе пиши письма и музыку. – Пос пощупал пульс, прикоснулся к пламенному язычку карандашом (альвеола свечи), и как-то дешево сник. Мелодия не проливалась.

Эта Лаймочка еще поскреблась приклеенным ногтем по косяку (дверному) и пропела, подражая – вполне знаменитой теперь уж, с отрывом – Инаре:

– Когда в конце прошлого века... тысячелетия... я тут бывала... – Не сдержалась и прыснула в горсть. – Ваш Вольфганг увлекался каждой встречной девицей. Где же тут мой кавалер?!. Одна из них, милый Пос, кузина Мария Анна Текла, жила в Аугсбурге. Неправда ль?

– Да уж, неподалеку. – Пос потерся о ломкое плечико Лаймы шершавой щекой, на мгновенье стало прохладней от равнодушных объятий и шелка. – Но он уехал в Мангейм, чтобы влюбиться в шестнадцатилетнюю певицу – опять же, сопрано (Алоизу Вебер, запомните, барышни).

– И надумал кататься с ней по Италии... Ты вот поправишься – и мы тоже поедем. А у вас градусник есть?

– Тем не менее, он оказался в Париже и глухом одиночестве; Алоиза же сделалась знаменитой оперной певицей, прямо как Ля, – Пос изобразил балетное па и пошатнулся в третьей позиции, при его-то комплекции. – Но женился Моцарт на ее сестричке, Констанции... Перебор кастаньет, ветер расхлябанный, сорвал занавеску и хлопает, – Пос оглянулся в поисках ну хотя бы помады – записать переход, но ничего подобающего не нашел.

В комнату просочилась Инара – прислушивалась, смеясь и скрестив руки на узкой груди. Лайма старательно-патетично прибавила:

– В Париже – как музыковед, я ручаюсь вам – он сочинил концерт для флейты и арфы, но соперники ополчились на его возможный успех. Поэт и толпа, напряженная забота лучшего друга, ну и так далее. Время Вольтера, проповедей Руссо, аппетитного Кука... Есть у вас градусник? Ты его лоб-то потрогай! И сделай глинтвейн.

– И Вольфганг заболел лихорадкой, вот-вот. А как же начатый Реквием?!

– Ну а любовь? – приосанился Пос, опираясь на руку Лаймы. – И Констанция забралась к нему-остывающему в постель, чтоб уйти вместе с ним, заразившись. О, я вас всех расцелую! – Он привлек их к себе. Инара, отталкиваясь от пышущего его живота, извернулась и выскользнула из-под стертого в нелюбовных конвульсиях локтя. Трагически-отрепетированно произнесла:

– После смерти Моцарта ей оставалось полвека гадать, отравили они его – или не очень. И еще: похоронен он загородом, в общей могиле – никто не ведает, где.

– А у Фета, между прочим, стих "Лихорадка", вы помните? Педагогично, если я так поняла. Вы только послушайте:

"Няня, что-то все не сладко!
Дай-ка сахар мне да ром.
Все как будто лихорадка,
Точно холоден наш дом". Одуванчиковое молочко Арины-свет-Родионовны – воспитаннику, мальчонке?!

– Это начало стиха? – Задумалась Ля, придержав над подсвечником зажигалку. – А ром у нас, правда что, есть?

– Ну и конец, вот пожалуйста... "Целовала крепко в губы – Лихорадка ли она?"

– Да, между прочим. – Тряхнул головою Пос, прогоняя сонливость. – Мадам Инфлюэнца! Йезус-Мария, за что.

2. Полдень

Пос, безрезультатно накачанный аспирином, устроился во главе стола и вяло жевал салат из омара. До него долетали обрывки; теперь это стойкая Лайма воркующим, выморочным голоском:

– В юности мне хотелось под ними лишь одного – заснуть наконец, и пусть вытворяют себе, что им угодно. Особенно когда на тебя приходилось тел по шестнадцать с утра, а ты ж еще просто ребенок! Сигареты бы об тебя не тушили и били б не очень, – тем более, что следы. Не утюг в валенке, хотя покруче тюряги. В Англии раньше норма такая была – кажется, в сутки по сорок, я точно не помню. Но доставало и до двухсот, эти уж доходяги, я книжку читала. Русская выдюжит все, она не погибнет, только что синенькая – и просвечивает, ничего. Но мы-то латышки...

– Ну и где разница? – Ля допивала наперсточный Вана-Таллинн. – Он говорит тебе светское, а мысленно раздевает, – от лицемерья тошнит. (Она вспомнила про беременность, осеклась).

– Отношение к женщинам, к детям... Ты слышала про тайваньские куклы? Крали младенцев, потрошки вынимали и набивали животик наркотиками – главное, чтоб управиться в двадцать четыре часа. – Пока еще розовый. И вот такие "мамаши" переходили границу, прижав к себе спящих детей. Что после этого?!

Инара ударила кулаком по столу, пластиковая ножка споткнулась и накренилась, но сервиз устоял. Пос слепо вскинул туманную голову, шумнуло в ушах... Теперь уж недолго, наплывают кровоточащие облака, и веки запламенели. Только б успеть отделить напоследок податливость тела от неприступной и непристойной души, дабы не мучиться – но дострадать; дожить бы скорей и подготовиться планомерно к безболезненной смерти, если такая случится. Хорошо бы еще умирать всего один раз – и единственной смертью, не разными... Кабы это все был шопенгауэровский сон, то как просто (мы все едины; смотрим, хоть видим розно, – а впрочем, не видим). Ипполит в "Идиоте" верно сказал: "Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы"... Словно в пустыне хамсин, – гнет песчаного ветра, но это по части Фрица, – предгрозье души, и сплошное терзание ради высшего смысла, мне до сих пор недоступного. Это как приторный запах гудрона, на котором аж четверть века назад раздавили кудрявую шавку, смешную мою собачонку – а все не уходит, бросается под колеса. Машина окатит газовым выхлопом – и опять далеко. А я помню зеркально поводок и закопанный триминг – тот гребень железный, которым начесывал пушистые баки и крючковатый вертун...

– Мы же с тобой нелегалки, – Ля через стол потянулась за общей бутылкой, – кровные сестры. Рядом открыли на днях караванное поселение беженцев, я проходила – югославка стряхивает пепел на цветы, космы свисают, в глазах пустота, но под окошком сынишка играет: он выжил... Лайма, родная, прости.

– Ты же в шестнадцать сбежала ко мне от родителей, masa, и что тебе там не жилось? – Лайма задумалась, подперев рукой подбородок: слышала только себя.

...Две недели назад похоронила она новорожденную с розовой лентой и погремушкой – пластмассовым медвежонком. Резус, фактор, вот и весь аргумент. Лишь разок к затвердевшей груди приложила – и унесли в пеленках, сухих навсегда. Где уж, истлеет в полгода, и нечему там... все просвечивает. Лайма надумала не перевязываться сорок дней, – будет сцеживать молоко в память о дочке, никому чужому не сдает, – все этой крохе. Можно было б набрать полную ванночку, малышку свою искупать, – да ведь ты под землей! С венком жестяным на поверхности. Лайма пощупала кофточку, проступило пятно и желтой звездочкой расплылось, насмешливо, как улыбка, – время кормления. У нее начинался мастоз – лактостаз, инфильтрация, "распирающие боли в области молочных желез", посев крови на стерильность (зачем?!) – и рекомендация "научиться сцеживать" (для кого?!!). Лайма пыталась отвлечь себя; перевела внимание на отказницу там, где лежали на сохранении, в общей палате. Этой девчонке несли передачи – косметику, лаки, всякий безбожный плейбой. Она сама расписалась, что оставит ребенка в больнице. На усыновление – и хоть кому, только ей чтобы не сообщали. Она же еще молода, ей так хочется жить! Как тогда мы, растерзанные, с животами в бандажах и кулаками на капельницах, не задушили подушкой? Как мы сдержались, снесли?

Лайма вытягивала себя всеми силами на поверхность из-под нежилой той воды, впивалась негнущимися ногтями в ладони, зубы смыкая до хруста и крошева. Собраться – расслабиться. Meris, nave, мачеха-смерть. Где это было, когда – утренние звезды пахли жимолостью перед дождем, а вечерние, влажные в руке – медуницей?.. Если с Даугавы смотреть, то одиннадцать колоколен многоголосо звонят, окликая тебя и ушедших. Только крепче закрыть глаза...

Девчата в пионерлагере свешивали попы с третьего этажа и мочились в шиповник, поднимая сытых шмелей. Но это – по надобности, а местная шалупонь струит с моста на экскурсионный кораблик. Йезус-Мария, отвлеки ты меня хоть бы чем... И слоновьи ноги вязов в Рейн заступают (чтоб берег не оползал), – теченье без цвета и запаха.

Инара ее не торопит, – Фауста пробудила, вернула к жизни природа, земля... Пробежала мысленно встречную мелкую арию, – нет же, либретто не то, сколько их плоских. Не окликнула Лайму, но просительно шепчет вдогонку свое, обнаженное, бытовое – что попадет:

– Некоторым женщинам нужен лат на дорогу, – пасть, почувствовать себя гулящей. Образно, марку. Чтоб свою марку держать. И чтобы там радостно чавкало. Miilestiiba, nave. В детстве нас так учили, что, если много насильников сразу, то ты не залетишь. По этому принципу ты тогда и жила? Таблеток-то ведь еще не было... А моя одноклассница при известных, серьезных родителях ездила в Тбилисо на сезон: ее возбуждало, что там "любят" под пистолетом, – она была б рада и так... Джигиты поди не догадывались? Runajot okupantu valoda, – говоря языком оккупантов... Ах ты мой bralis, человек человеку никто.

Машинально Лайма слизнула струйку крови, стекавшую с губ, – а когда, не заметила. Нет, теперь уже лучше, но дай прикурить. Она затянулась, не чувствуя:

– Наша распущенность – хочется шоколадного торта со сливочным кремом, и жиреешь до свинства. Точно так же ты разрешаешь себе переспать, когда там зудит: не развита воля. Тот же наркотик, – на Поса взгляни, когда он при деле. От партитуры ты оторвать его можешь?

– Да, все время одно, развратил – и бросил тебя с проснувшимися страстями... Хорошо было в детстве, не знать, – запаздывала Инара.

– Каждую пятницу и субботу все с кем-то "спят". И кого-то сию минуту насилуют, вот в это конкретно мгновение, – у меня кулаки сжимаются, как я подумаю, что на моем месте теперь другая девчушка, и над ней измывается зверь. Честно, уж лучше б – осталась там я навсегда. Это что-то религиозное, но я так ощущаю. Чем ты меня устрашишь? Да я же все повидала. Человечек – такая жилая сволочь, над собой поднимается и трепещет все ручками, – Лайма смеялась беззвучно и мелко, без тени улыбки, стараясь изобразить подобие – чтобы не плакать. От неверного жеста с полки над головой слетел двухтомник Сережи Касьянова, Ля бережно переплетенный и склеенный. И за ним по частям заскользило полн.собр. Володи Магарика, Фрицева друга – и его же подарок, зачитанный ими до дыр; пахнущий типографской краской "Давид Паташинский"; вяло шлепнулся однотомник Арье Ротмана, – эпоха, какие стихи!..

Ля подбирала с полу растрепанные заветные книжки, Пос дремал за столом, а скучная Лайма по инерции переставляла слова:

– Постель еще долго хранит тепло, – хотя поцелуи и "выдыхаются" (по Франсуазе Саган). У меня после смерти малышки, естественно, глюки: каждую ночь будто приходит один мой дружок, оставшийся в Риге, со мной переспать – а муж на кровати при этом рядом храпит, так что мне страшно дышать или двинуться. Понимаешь? У Фрица ведь комплекс: дед его был нацистом, кем-то там при печах – отсюда вся эта разжиженность, – мысленно Лайма споткнулась, – инфантильность и мазохизм. Я же ему на соски бельевые прищепки цепляю, веревками руки кручу, браслеты там разные, плетки... Кисейная барышня, а никакой не мужик. Там все внутри затаилось. На грудь капаю воском, чтоб извивался, – тогда только он и расслабится. У него все вены в порезах – попытки самоубийства, и шея под воротником – ты бы глянула, Ля...

– Я тут видела на одном рок-концерте, – согласно кивнула Инара, – как по рукам передают в зале девушку. У выхода, где в прямоугольной лампе человечек зеленый сбегает по лестнице вниз, – растерзана, без сознания, вся в синяках, и свисают лохмотья кофточки с лейблом – он, представь, держится! – Только девушки нет.

На полуслове в дверь жеманно царапнули и постепенно просунулась крашенная голова с напомаженным ртом и дребезжащей сережкой: Фриц промяукал кокетливо свое фальшивое, приторное, несуразное. Лайма не глядя подвинулась на край дивана, освобождая просвет. Фриц бочком забежал, теперь уже по-собачьи, и прихватил с крючка кухонный фартук от "Филипса". Своему отражению в зеркале он сделал книксен и продирижировал вслух холодным мангалом, гримасничая, как всегда, – его вежливо слушали, продолжая свое: Фриц пассивен, изломан – а добр беспредельно; несчастен, оттого что неглуп... Веснушчатый клоун, пропрыгав, стянул с Лайминой шеи газовую косынку, накрутил себе на бедро, потом на коленку, на взмокший высокий лоб. Ему брезгливо подали рюмку бальзама и обреченно вздохнули.

Посу пригрезилось разом, как в детстве сажали его на панамке в центр грибницы, и родители юные ликовали, когда он "находил" боровик – скрипящий под пальцем, с каплею на макушке, с глянцем брусничных ногтей... Или укладывали в прозрачном лесу на тропе, чтобы лопаткой для куличей раскопал он семейку смешливых лисичек. Полз деловой муравей, толкая спаренную иголку, оброненную сосной или пасмурной елкой, и Пос переворачивался неустойчиво на спину, барахтал руками и различал наконец стремительные облака в березовых прутьях, дрожание желтой листвы, обрывки голубизны и мамины, еще не скрюченные подагрой и смертью, а щекотные влажные пальцы.

3. Сумерки

Как обычно, общий их разговор звучал на четырех языках. Все понимали друг друга, но произносили – как себе легче, опуская, по Мандельштаму, цепочки. Лайма с Инарой еще продолжали вполголоса свое разноцветное, циничное и сокровенное, нет:

– ...Она хрипела и хрюкала, как бутыль, клокотала и булькала нижним своим этажом. Представляешь? Никак не забуду. Если губы и ноздри ассиметричны – ну так и там... Никогда не поймешь, зудит эта стерва-мотня – или просто волосы выкрасила и началась аллергия. Может быть, вши? Сенная лихорадка. Ты Посу еще подлила?..

Ля перекинула через стол подушку, чтобы больной да родственный все ж не сползал, и потянулась за зельем, продолжая забалтывать:

– Окулист подбирал ему как-то очки, задумчиво произносит: "А вы знаете, все видеть ведь и не нужно!" Специалист, не откажешь. Местные наркоманы при голубом свете общественных уборных не могут попасть себе в вену – уколоться в кафе. Неплохо придумано, верно?

– Ты же не открываешь окно лебедям, делаешь вид, что их не заметила, когда у вас мало хлеба? Ну вот сама посмотри: там, на канале, собака с таким хвостом – просто не может оказаться хорошей.

– Ассоциации у тебя... Лысый и длинный хвост, что тут такого?
– Заданность и характер... "Смиряй себя!" – Вот мудрость прописная", – это Фауст сказал. Мол, вот так нас учили – и до зубовного скрежета сдерживаешься всю ночь. А Владимир Соловьев невольно ответил: "Я стыжусь, следовательно, я существую"...

Пос встрепенулся, и валик выкатился из-за его согбенной, удерживаемой впереди животом, но костлявой, как арфа, спины. Неуверенно тыча вилкой в пустую тарелку, он что-то там произнес:

– Запереться бы одному, как Декарт, это точно... И чтобы Мамардашвили перефразировал и объяснил на пальцах потомкам. Всеединство Соловьева наивное, точней, триединство Истина-Добро-Красота, святая троица... спасет мир... как бы не так.

– Соловьевское ненасилие. Что б он сегодня сказал? – оживился Фриц по-немецки. – Он вырос из славянофильства...

Бытовая философия их не утомляла, поддерживая неверный огонь все еще ненасытной души. Верхняя половина комнаты была перерезана горизонталью дыма – Лайма тянула сигару, а Фриц пригублял, отставив мизинец, тонкие дамские сигаретки в костяном мундштуке.

– Уток осенью здесь отстреливают, останутся только селезни, – чтоб не плодились. Китай, – по-латышски сказала Инара. – Когда розы зацвели второй раз, то стояла такая жара – волосы сушишь не феном, а под вентилятором. Даже компьютерные мошки испарились от зноя, а уж они совсем ничего не боятся, летят на экран и тебя пожирают... подробно. А уж на кровь с молоком... Бедная Лайма!

– А мы с Фрицем кутили тогда на моторном крейсере – я загорала на крыше, а он догадался бутылку шипучки открыть на полном ходу. – Мы ж еще радовались... Пробка рванула – и все ушло в Рейн, нам остался глоточек. Ну хоть шампанское не превратилось в огонь, как у Гете!

Пос перетаскивал себя по частям на диван: закинул двумя руками вялые ноги и грузно перевернулся на правый бок, чтоб успокоилось сердце. Выплеснулся из рюмки бальзам, но никто не видал. Еще не сбросившая складки, как кенгуру; все еще матерински духмяная и такая домашняя, откровенно бездомная Лайма в который раз вышла слить молоко в умывальник и унитаз. Переоделась в Инарино и возвратилась к столу с покрасневшими веками и стеклянной улыбкой, – птица Феникс, оловянный солдатик, трезвый от скорби и страха... тоже, герой.

– Потеснись, магистр всех пьяных степеней, любезный мой Фауст! – Обняла она походя Поса, как мудрого пса.

Фриц блеснул встречь лезвием хлебного ножика:
– О латышах не сужу, но что касается твоих былых соотечественников... Это народ вне закона, бессильны здесь Локк, Руссо, Монтескье и нет речи о праве! С палкой над вами так и стоят Иван Грозный, Петр и Сталин, а философия испокон подменялась политикой, в лучшем случае литературой. Девочки вспомнили тут Соловьева?

– Фриц, прекрати, – замахала шутливо руками Инара. – Он полагал, что животные не смеются! Где ж это видано? Посмотри на любого щенка!

– Ну а если всерьез, – перебил ее Фриц, даже забыв покривляться, – он говорил, быть лучше больным человеком, чем здоровой скотиной. Но мы ушли недалече, ты вспомни разнузданных римлян. Точней, я считаю, что гармония может настать на новом этапе, когда населенье Земли существенно сократится... Но антики нам показали – за Грецией следует тот же нероновский Рим, за серебряным веком – свинцовый. По Константину Леонтьеву – необходимость страха Божия (страха!). Нам ли он не знаком?

– Твой монах Климент в Оптиной Пустыни что-то такое прознал, – оживившись, откликнулся Пос. – Хотя бы провидческий этот призыв "подморозить Россию, чтобы она не гнила"... Как ты находишь? Русские – исторически озлобленные дети, мне до них, родимых, рукою подать. Разве что эмиграция приоткрывает глаза... Когда уже поздно. Братья мои – нецивилизованные образованцы со скворечником на бугре, это же уникум. И фольклор у них развит, площадной балаган, – и постоянный козел опущения в виде чередующихся прозревших, пророков в закрытом (фактически вечно) отечестве. Наши консервы сохранятся недурно при ледниковом периоде: самобытны, нетронуты (прежде всего умом), неразвиты, – не перечислить.

Ля подложила в тарелки холодного мяса с горчицей и тминный, домашней выпечки хлеб. Крепко ударило в ноздри, открыли окно, в щель вставив ненужную книжку, графомана с усами – кажется, Дмитрия Быкова. На траву слетела обложка, и занавеска взметнулась; лебеди все еще ждали подачки. Лайма разгневалась (первое смутное чувство), не успев прожевать:

– Мальчики, как же отечество? Тем более, что оно перманентно в опасности. Пос, может быть, ты совсем не любил свою мать?

– Наша госвласть испокон веков держится не на том – не на правах и обязанностях. И свобода нужна одному только разве что Лосскому, – устало поправил Пос. – Ты спроси их, они-то предпочитают палочную систему, тирана и лагеря.

– А я предлагаю всех опять в церковь загнать, на аркане, естественно, и начать – продолжая мысль твою, Пос – просвещать, – не выдержал Фриц, по привычке обгрызанным заусенцем поправив серьгу. – Параллель той же самой тюрьме, раз им так хочется. Всечеловеческая любовь тебя не возвысит, а успокоит и просветлит. Не то – любовь к ближнему, потому что вот это работа. Так что выпьем, пожалуй, за нас! – И тут он, юродствуя или впрямь, перекрестился попеременно лимонадом в бокале и бледным, как истина, коньяком.

Они пили не чокаясь. Траур. Пос пригляделся к углу: там промелькнула жесткая тень от собаки, – значит, сейчас все начнется опять. Он заспешил с расстановкой, стараясь ясней и короче, и перебивая себя:

– Счастье народов – лишь передышка в войне. Мещанство интернационально, как вообще все пороки. Мы говорим о толпе, инертно надеясь, что это – соборность. Русское "истинное" – в смысле неразвитое, эмбрионное, для цивилизации подчас рудиментарное, – вечный российский церковный феодализм. Панмонголизм смыкается с панрусизмом, дикие орды современности, – опускаю. Строй вытекает из жизни, а не из книг. Но стихия народная рассчитывается и предсказуема! Культура же полностью не исчезает, как нам известно. Все остальное уже отошло субъективно и безвозвратно, потому что вернется не к нам и на другом витке. Я, например, – отрекаюсь. – Пос замотал головой, чтоб Лайма не перебила, не вспомнила обожаемую, боготворимую в детстве им мать. Не было сил объясняться. – Что на земле постоянно – мелкие войны, голод, слепота-глухота-немота (это существенней) целых народов, использование ситуации властью; вера, как колбаса перед носом – дразнилка, и дух струится... пряный запах в ноздри шибает... – Пос отвлекся и сбился.

– Собственно, патриотизм и разизм... Уже – росизм – и панрусизм, который ты вспомнил, – поправил его развинченный, неспокойный приятель.

Пробежала серьезно собака – та, что валялась так долго на осевой. Вот уже четверть века. Пос понимал, что, как композитор, творец, он чувствует тоньше, острее – ходит по лезвию, пробует, будто холодную воду. Но не как Фриц, – тот не расстается с веревкой и перочинным ножом, – жить ему невмоготу под гнетом прошедшего. Нет, Пос перебирает ноты на заднем плане (боковое зрение уловило вертлявую жучку, холкой до потолка), за столом заглушает оркестр в стучащем мозгу, старается быть как все (но как кто?!) и со всеми, тем более в этой горячке, – работать безрезультатно, все ускользает сейчас, и звуки перебивают друг друга, сливаясь в поток. Пос раскладывает по оттенкам поющую боль, ощущая малейшие перепады температуры – холодно, теплее, теплее, – как в именинной игре. Это не от рыжины, как считает Инара, но – отвлекись от пустыни скользкого жара и, перелезая через шершавый бархан, навязчиво, лбом о тугие пески, как о щёки, вспоминай, как все это было: снег легчайше, бесшумно парил, вбирая все звуки; просветленный блоковский Петербург в жОлтом (пить, песок, поперхнись) напряженном окне... Деревянный, нет, задеревеневший памятью гимн государства... Он сбился в который раз и едва не расплакался, наказанный брошенный мальчик. Запах розовой, свежей сосны – или свежеубитой – приходит по мановению, – привкус и запах снежка, красные в крапинках стружки с крошевом талым под синей мартовской тенью и полыньей... Нет, горячей, это желтые и сырые опилки июльского полдня и скрежет двуручной пилы, затупившей о сучья зазубрины.

Пос останавливается на Аничковом мосту, прижавшись к клодтовому коню, опрокинувшему отражение в ту же, всё туже Фонтанку и не доставая макушкой до перевернутой треуголки Наполеона: так прислонялся тут Бабель, бубнил себе в нос. Пас = постой = это Пос? Чу, как снег повалил, и не видно ни зги!.. Экран затрепетал, словно бабочка, и погас. Дали свет в зале. – Прожекторами в лицо.

– ...Добродушный, но жесточайший народ с дедовщиной во всем, – сталинизм всех эпох, вперед и назад, и нас это роднит до сих пор, – не унимается Фриц, проступая в чернильном тумане Фонтанки и Рейна. – Перед властью я преклоняюсь, я русский душой, а ты – больше свободолюбивый немец, опять парадокс. Народ ваш опущенный, а не отпущенный. – Ну вот как я. Пренебрегая тем, что снаружи, русские не занимаются также и тем, что внутри – духовностью, духом. О каком прогрессе мы вообще говорим?! Только техническом. О каком совершенствовании?! Лишь в рамках отдельной души. О свободе в цивилизованном мире? Где же ты видишь свободу? Разве что в джунглях? На необитаемом острове? Свобода от себя самого – вот что было бы ценно, пожалуй. А других я терплю...

Неожиданно Ля покраснела и опустила глаза:
– За милосердие призовут расплатиться, – за то, что ты людям даешь. Это высшее удовольствие наказуемо, правда же, Лайма?

– Ты ходишь в церковь, как в школу – потому что лишь собираешься стать праведником, а разве не так? – Лайма закуталась в плед с головой от сумеречного нашествия мошек, наконец почуявших, дорвавшихся до молока. – Только церковь жадна, плотоядна и лжива во все времена, как противное от религии, так про себя я считаю... Но не настаиваю.

– Ля, это важно, то, что ты говоришь... – Пос полуочнулся, застыл, как в "Замри". – ...Обязательно существует связь между созданным тобой – и твоим же уходом: Лермонтов все написал в 27, и его немедля забрали, а Моцарт... Я полагаю, что нераздельно – давать и за это же корчиться в муках. Страдание очистительно, это высшая мера – рост, отпущенье грехов. У да и нет всегда есть двойник – как тень. Черно-белое, вместе – полифония. Проводя параллели, я мог бы сказать, что пустыня есть лихоманка Земли... – Кто о чем, а я вот...

– Имеешь, маэстро, в виду, – Фриц вытянул руку, как Ленин, – что разрушаются горы – но не исчезают? Соответственно, и человек? То есть что камни есть кости, реки – должно быть, сосуды, трава – это волосы? Человек – это миниатюра Земли, от которой рождается – и возвратится в себе же подобную, в материнское лоно, домой?.. – Он вдруг, суетясь, затянулся. Боялся, что перебьют. – Как-то я возвращался в Германию из Иерусалима. С поезда в церковь зашел в той самой обуви – с прахом святым на подошвах. Удивительное чувство возникло тогда, понимаешь ли, Лайма?.. – Птичий голос его задрожал. – Если бы Бога не было, жить было б скучно и тошно, а так ты себе говоришь: мировой разум, великий замысел, есть всему оправдание, – только нам не открытый смысл. А подъем от физического через терзания к истинному и нравственному – вот это наверняка. Смени-ка ты свечи, пожалуй, Инара, а то уж коптят... Мой фартучек воском пропахнет.

4. Вечер

Так вот и лето пройдет, – опомнилась Ля, незаметно коснувшись шелкового живота под рубашкой. – Но не шевельнулось. Временное грозовое затишье... Она сейчас точно знает, о чем подумала Лайма. Сознания соприкасаются (так в воздухе носится образ, мысль или звук, и художники одновременно создают очень близкие вещи, Пос так всегда говорит). Интуиция как атавизм, или наоборот? Мать слышит ребенка, влюбленный – свою ненаглядную, – взаимные чувства сливаются, если не переходят друг в друга. Можно ли сделать вывод, как в классе? – Эгоистическое сознание ограничено временным отрезком – рамками жизни... Нет, не буду перебивать, это мысль девичьи наивная, стыдно сказать.

Она представляла себя в гамаке на ветру, в одеялах и с книжкой – того и гляди, унесет в изумрудные облака. Лес возле Рейна набух подступающим сумраком. С Лаймой забыли спуститься за польскими белыми, напоминающими моховики с ярко-желтой изнаночной губкой, – их отварить хорошенько и со сметанкой к столу... Даже кошка на книжной полке услышала, размечталась. Пос недавно был занят прелюдом и произнес машинально – то, что и думал: "Подождем три часа, как тебе после этих грибочков, а тогда уж и я за компанию". Что же, хоть искренне...

За окном провезли светофор на тележке – передвижной, на висячем замке. Значит, снова разроют дорогу. Перекопали неметчину, кладбище перевернули вверх дном... Коровы больны и будут отстреляны массово; передавали, что заразили японских – глаза у них тоже косые?.. Да, поменять эту лампочку. Фриц стащил ее как-то в борделе, такую оранжевую, чтоб дефекты тела смягчать, и вкрутил для гостей над диваном...

Лайме снится рижанин. Даугава и самая высокая колокольня – у собора Петра, и памятник Свободы под вымытыми голубями... Свобода от памяти, от себя. Наше ближнее озеро – перелетное, оно тоже летом загажено гусиным пометом, – не то что там плавать, нельзя и на лодке грести. Но зато есть фазаны, – есть... А что же им кушать?..

Инара водрузила на край столешни джезву и мелкий, глухо стучащий фарфор, остатки торта разложила на блюдца; Пос жестом остановил... Да, так в лесу она думает про Мандельштама – там его фобии вечно зеленые в елках и сосняке – боязнь вышины и простора, замкнутых пространств и... Нужно перечитать. С человеком уходит весь мир, – хотя бы вот моя бабушка, ходячая энциклопедия, теперь уже вечно лежит... Ехала как-то в купе из Москвы еще в тот Петербург, настоящий, а напротив сидел сам Павел Флоренский с плетеным таким саквояжем и – к слову – тортом внутри... Уж он мрачен молчал поначалу; но разговорились недолго под перестук. Бабушка-то еще не была переводчицей и пианисткой, но воспитана, искрення, хороша! Куда же все это девается, так быстро – что нет и следа? Заозираешься сиротливо...

А вчера заявился сосед наш, миллионер. Со своими бутылками пива – из холодильника, так что струился хлебный парок. Выпить-то выпили, но домой эти две пустые бутылки он незаметно унес! Несколько центов, но завтра он сдаст в магазине посуду.

Вот коричневые кузнечики или цикады в рифму хозяйничают на балконе, я слышу меленький стрекот маникюрных их ножниц. А Пос?.. Разве это не музыка? Кажется, он задремал. Если день несчастливый – как начался, так пойдет. Но все-таки – кофе...

Фриц примерял эфиопские маски, кривляясь у зеркала и вертясь то к Лайме, то к Ля – за одобрением. Искупая чужую вину, он шесть лет прожил в полыхающей точке пересечения континентов, – да так решить и не смог, то была Азия, Европа ли, Африка. Из его простреливаемого снайперами навылет окна просматривалась пустыня и была видна все-таки Африка – точнее, водна – через узкое Мертвое море, стальное с утра, пастельное в полдень и колышащееся от марева на безумном, бессильном закате. Фриц был религиозен, в отличие, скажем, от постоянного Поса, который сегодня все больше его удивлял.

– Что же, Сократ бы одобрил: давай-ка поспорим, родим подобие истины, – гримасничал Фриц, пристально вглядываясь, как из-под очков, в полузакрытое лицо собеседника. – Поговорим о тебе. Бывшая родина всегда будет развиваться вопреки внешней логике, несомненно. Ты вот, мой друг, атеист, но и Фома не менее личность, – когда он свободен. Бог в человеке, мне думается, возможен без всякой религии (не нравственности, не морали, конечно, – заметь). Что есть значительней личности? (Когда она таковая). Но человек по-разному проявляет себя в состоянии внешней подавлености – и свободы. Здесь интересен = невольный ли = опыт? – двух старых друзей, не могу опять их не вспомнить, – отцов Флоренского да Булгакова. Нестеров, и в насмешку – 17-й год, начало конца... Как ты, естественно, знаешь, – Пос, ты не спишь? – дотронулся Фриц до плеча, и нежилой композитор содрогнулся от холода. – Как нам известно, Флоренский остался в России, Булгаков был выслан, и оба они продолжали писать, Флоренский – до гибели в лагере. Все кончилось не тогда, когда у тебя отобрали имения, и не тогда, когда сожгли шахматовскую библиотеку Блока, а в 22-м – двумя нашими, немецкими пароходами. Когда всех изгнали, кроме опять же Флоренского. Это точка кончины настоящей, боготворимой нами Руси. Но я, к счастью, могу ошибаться.

Пос пытался внимательней слушать, то погружаясь в сонную оторопь и гриппозную одурь, то стряхивая всеми силами головокруженье и боль. На его горячих ладонях проступили стигматы – он впивался короткими ногтями пианиста и скрипача в мозолистую волну и прилежную мякоть, чтоб не забыться совсем.

– Погоди, не так быстро. И сядь наконец, не мелькай. Ты говорил о России. Страна стихийна, это оплот беззакония. Внутренние течения пересиливают любые наши теории. Какая свобода, пока они все там рабы?! Что делать им с демократией? Их гласность – это товарищеский суд, их коллегиальность – святая тройка, прости каламбур. Традиционная русская община, с которой так носятся классики, это колхоз, сбившееся с пути стадо, то есть опять же толпа. Она выталкивает тебя на поверхность, как пробку (если в тебе генетически что-то осталось, как я понимаю, и если есть искра огня), и ты начинаешь мыслить – в идеале, конечно – и жить. Лайма сердилась, что нет у меня к ним любви? Вера в народ – ну, как же, естественно. – Что он таким и останется. То есть самим собой. Как бы его ни крутили, точней, именно это способствует, наоборот... То бишь о чем я, прости? Марамзин написал замечательно: "Я творю литературу имени меня самого. Меня слепили там, на родине, по образу и подобию. Я ненавижу родину, но я люблю подобие и образ". Кажется, именно так. Вот и я не способен любить – и не уважать. Да, брезгливое отвращение к массовым русским, к толпе, сменившее удивленье и жалость. Лайма, хоть ты не сердись, постараюсь тебе объяснить... А вообще мы не спорим с тобой, говорим об одном, только подходим мы с разных сторон, Фриц, разве ты не находишь?

Лайма поднялась, поджав горький рот, и молча направилась к двери, захватив полотенце – под душ, подумала Ля. – Вам бы только одно – заглушить всеми силами совесть, свою и чужую, – ополчилась на Поса и Фрица. – Тоже мне, верующий – а попытки самоубийств? Вены все в шрамах, а горло – как только Лайма все терпит! Ля громыхнула тарелкой и стушевалась, выскочила за подругой, стараясь не привлекать внимания, не мешать. Ничего не сказала: мужчины, они разберутся. И всё же, конечно, друзья.

Через минуту на колокольный и гулкий смех Лаймы отозвался колокольчиковый, цветочный Инары. Пос прислушался к этой светящейся музыке воды и неразличимых улыбок, продолжая не конченный разговор. И никто не видал, как Инара пыталась отвлечь свою старшую – не сестру, но родную подругу, с которой пройдено все пополам, кроме этой вот маленькой смерти, затмившей прошлую жизнь. Ля задышала прерывистым хомячком в тесное ухо осиротевшей, немо орущей от ужаса Лайлы; что-то щемило в груди – наслаждение близостью, нежностью, юностью. Истина, добро, красота – как-то не к месту и непристойно стучала жилка на лбу, – Господи, счастье какое, что по знаку я не близнец – и так через край одиночества, – промелькнуло в ее расщепленном, раскосом сознании. В ту же минуту стойкая, но отсутствовавшая до сих пор, как марионетка, и будто спящая Лайма обмякла и наконец разрыдалась, остро почувствовав желание к жизни и к Ля: вот ее руки, тепло и ответность. Она обнимала безудержно и отчаянно, ноги ее плохо слушались и заскользили по кафелю, и она затянула певичку под хлещущий душ за собой. К мокрой рубашке прижимала она свою бывшую девочку, зло и пронзительно совращенную ею же и растленную пристально, без особой любви, – а теперь оставалась им судорога прощания и всепрощенья: лети, мотылек, навсегда. Оковы упали, ступай себе восвояси, хоть куда по бестрепетной жизни... До них доносились под переливы голубых и горячих струй, перемешанных слез и волнений, голоса то Поса, то Фрица, и чавкали мокрые тапки, пока Лайма смиренно ласкала – грудь набухшею грудью – отпускаемую ею Инару, а та возвращала подруге нераскаявшийся поцелуй. ...............

5. Вечер

Лайма причесывалась изнеможденно и сладостно. Ля щебетала вокруг, подавая ей клипсы и бусы, выжимая одежду на каменный пол.

– ...Как же мог он ее полюбить?! Стриженные крашенные ногти так и выстреливали по всей спальне из-под ножниц, а волосы... Вот тебе крем для лица, ты не пожалеешь. Кстати, и "Мастер и Маргарита" ("Втиранье ускоряет прыть", помнишь?), и "Лолита", (гетевской Маргарите всего четырнадцать лет!) вышли из "Фауста". Наших спросить не забыть, а то интересно!

Они наконец приближались к прокуренной кухне, откуда еще раздавалось голосом Поса:

– Цицерон и Эразм объяснили нам: все мы глупцы. Узкий ум современности. Или свойство ментала? Впрочем, сейчас-то я вижу, что Достоевскому изменяла память в деталях, и он наспех писал "Идиота". Книги страшно перерастать, как родителей, учителей. Толстой в "Не убий" ошибался вслед за Лукой: "Ученик не бывает выше своего учителя"... "Идиот" – извини меня, детский лепет, скучный такой детектив – заняться перед постом; но это как исключение. Русский народ в нем верующ, прост, – эпоха запечатлена. Толпа никогда не провидит! Предвидит лишь личность; толпа же – громит, радостно разрушает свои составные, о сем не подозревая. В России родной никого не обманывают (а только себя). Все всё понимают. Вот ты хозяин, я – раб. И тебе мое уважение... Я не считаю, что цивилизация мешает культуре (нет, техпрогресс неизбежен). Зато несвобода – стягивает ее движения батистом пеленок, запомнившихся тому же Толстому.

– Нет, погоди, – перебил его Фриц, мизинцем стреляя из мундштука погасшую сигаретку. – Мы здесь – монахи-отшельники, кое-что потому приоткрыто и нам. Русские могли бы снова начать от яйца, допустим, с природы. Но они ее погубили, она неестественна, неорганична, согласен. Войны и революции, как и грозы, цикличны, – как перепады температуры вот у тебя. – Фриц вгляделся с сомнением в подтаявшее и осунувшееся за день лицо музыканта. – Скажем, полвека как минимум они еще выедут на начальном усредненном образовании, это ликбез. Важна ведь не информированность; а там у них – притолока, потолок. И не творческая мысль, – то есть не-мысль, мы опустим. В России цензуры временно нет из-за общего пофигизма и безалаберности: в этом плане она слепа, но свободна. Если только опять проморгают?.. А это весьма вероятно. Ты за мной успеваешь, следишь?..

Пос воспользовался паузой и поспешно прибавил:

– Все же еще о Толстом, если случаем ты не заметил. "А истина – смерть", это он в своей "Исповеди", посмотри. Как только он понял, что все мы – строительный материал, подчас – прилежный, старательный (это я об умах), но все же не более, – он перевернул все вверх дном, продолжая искания, но опять ничего не нашел. Он написал там, что при нем и до тоже мучились – и "ничего не нашли", и что "бессмыслица жизни" – это есть главное знание. По Толстому, "комочек преет", – вот и весь человек. Он вывел, что "смерть лучше жизни". По Шопенгауэру, "нет воли, нет представления, нет и мира", остается сплошное ничто. Зато мы сами и есть желание (быть нам или не быть)... Государство как живой организм...

– Да, государство! Я сторонник сильной руки, – но для себя. И за мною свобода выбора. Я глубоко уважаю форму, порядок и спорт (с олимпийцев). Как у нас и в Америке: полицейский режим, порядок, а следовательно, он сам порождает порядочность. Это условно, но факт. И я хотел бы добавить, что в России еще предстоит сжигать горы допущенной ими литературы. Это тебе не нацистский костер и не инквизиция, – он займется до неба! Ты видел, когда над морем одновременно бушуют две свирепых грозы?.. – Фриц задрал голову и задвигал кадыком по-петушьи. – Там есть лишь видимость вседозволенности (Достоевский), но не свобода: ни обязанностей, ни прав. Ну да, говорильня. Что там Толстой, – ты помнишь даосские притчи: "...Я появился в трех: в виде глубины водоворота, стоячей воды, проточной воды". – "Где бы мне отыскать забывшего про слова человека, чтобы с ним поговорить!" – как мешают мыслям слова! Толстому они не мешали. Раз увидел – а больше тебе одному не дадут.

Пос подумал, как все восстает в нем против насилия в любой форме. Фриц – он пассивен и женственен, пахнет, как мальчик, мороженым, – как ни старается, все же не табаком. И эти цацки... Все ему не объяснишь. Но он что-то тонкое чувствует: вот говорил – miilestiiba, любовь... Об Израиле. Мол, не его епархия; патриотизм, переходящий в итоге в фашизм; перманентная, искусственная война. Предлагал разделить на три части, точней, на провинции, священную вечную землю – что же, ведь должен быть выход! Зачем-то он жил там, любил, размышлял на фоне пожара. Одну часть отдал бы ортодоксальным евреям, чтоб никому не мешать, – уважая их взгляды; другую – цивилизованным, европеизированным, вернее, американоподобным, поскольку равнение их очевидно, и в прошлое не вернуть; а третью провинцию выдумал он – для арабов, чтоб только страну не разваливать, но усилить. С помощью армии, потому что иначе нельзя, – с позиции силы...

С натугой Пос улыбнулся вернувшейся, вынырнувшей из простенка Лайме, и по запаху духов почувствовал Ля за спиной. Он кое-как приосанился, думая вслух:

– Победившее скотство толпы, диктатура мещан, – мы с этого, кажется, начали. Зависть в России – движущая сила во все времена, и Русь никогда не иссякнет. Но на каждом новом этапе она совершенно другая – чуждая нам, не узнающая себя в зеркале, как после отсидки. Так река пробивает скалу – и это речка иная, по цвету и запаху, – только напор изначален и затаился подспудно, вглуби. Ты согласен? Да, ты был, кажется, прав по поводу образованцев. С варварством, я опасаюсь, бороться бессмысленно, но можно (и нужно?) пытаться его направлять. Толпа во младенчестве любит все яркое, красное, – колбасный душок, повторюсь. Я отвечаю за мир, даже если он от меня не зависит. Ребенок должен чувствовать рамки, а то он теряется, нервен. Нет, не тоталитаризм в семье и в одном государстве, – но Кропотниковское – словами няни моей (Лайма, помнишь фетовский ром?) "всех жалко!" – тормозит, унижает. Жалость – это еще не добро, но только оттенок. Чувство собственного достоинства развито у животных, даже собаки при нас его не утратили, а человек – на родине – потерял! Да, я тоже желаю тебе и себе, всем нам счастья. Но не любой же ценой!

Пос утомился и выпростал руку из-под накинутой на него Инарой куртенки. Валик скатился опять, расплескалось вино с гвоздикой, корицей и чем-то пряным – мускатом? Что наколдует Лайма, не разберешь. Голова закружилась – и зазнобило сразу еще, настойчиво, колко до тряски и онеменья. Разливался по телу закат.

Бытовая философия без вселенских открытий – но и не думать нельзя! За день черты лица его заострились, и Пос ощущал, как натянулась кожа на переносице, щеки запали, губы ушли вовнутрь, будто бы от ребячьей невыплаканной обиды... Фриц примерял свой дурацкий колпак с бубенцами – бархатный, карнавальный; вертелся в нем так и сяк, голова исчезала до кончика носа. Рта Фриц, впрочем, не закрывал ни на миг:

– Пробудившаяся во мне толпа – я похож?! – это следствие вседозволенности и распущенность. Последняя доводит и до революций: у каннибалов растет аппетит. Кстати, войны нужны для подъема патриотизма, точней, для поднятия, так у вас говорят? Ля, погляди, я похожий! – Он корчился перед зеркалом и выставлял на потеху нечто как будто топорщившееся у него глубоко в коротких штанах. – Извини, это шутка... И осознание личности через потерю себя (в массах опять же)... Твоя отчизна в упадке – чтобы понять ее миссию и собственное предназначение, разве не так? Почему современники вспоминают как самое светлое войны, лагерь, тюрьму (родину-лагерь)? Ностальгия наша, тирания, шоковая не-терапия. Но сей колпак не по мне. "Уничтожить несогласного – какой простой выход из затруднения!" – Продекламировал он по-немецки и перевел. – Это Фауст; когда Пастернак и Гете переходят на прозу от избытка мыслей и чувств... Ты возьми паденье стены – как открытие границ в России, это мало что внутренне изменило: те же противоречия, та же страна-затворница, а что забор ей свалили – так жизнь все подправит, и нам покажут еще...

– Я не отец Булгаков и думаю, как ты сегодня сказал, что мораль существует и вне религии, – еле слышно продолжил Пос, перемежая фразы все более долгими паузами и задыхаясь. – Впрочем, этот вопрос открыт. Просто религия раньше была мерилом, камертоном, критерием. Заповеди их связуют – не укради, не убий. Религия держит в страхе, очередной полицейский прием, проверенный тысячелетьями. Она и сегодня спаяна с церковью, а мне б не хотелось настаивать, чтобы ты ее посещал. Церковь как госинститут – кандалы и убожество, тормоз творческой воли, ясно и так. Лев Толстой, между прочим, был против моленья Христу – человеку. Или станем молиться жертвам концлагерей? Впрочем, Бога в России не следовало низвергать: там всегда народится новый, с другими рогами-копытами; умер король – да здравствует... – Пос тяжело захрипел, и испарина посеребрила лицо. – Нам не улучшить бы, – но хотя бы вернуть. Высшую точку зарождения христианства... Но с Христом вернется Иуда. То есть все на круги своя. Ничего не меняется.

6. Вечер

...Через раздутую парусом занавеску они еще наблюдали, как, тихонько смеясь о своем, удалялись чужие их девочки – рука младшей по локоть закинута на плечо расслабленной Лаймы, ласковой и простой (в тихом омуте...). Вот приостановились разбудить лебедей: отец семейства отставил черную несоразмерную лапу, оранжевым клювом глубоко уткнувшись в крыло. Вокруг по воде разбросаны снежайшие перья – лебеди умывались весь день, кроме маленьких, светло-коричневых, с темными хлюпающими носами и бусинами круглых глаз. Пестрые селезни, гордо выпятив грудь и озираясь, верней, не выпуская из виду самолюбивой и мстительной лебединой мамаши, отстаивали права на отсутствие хлеба (руки девушек были пусты). Завтра уже; засыпайте... Рейн тяжело отдыхал, – наработался до изнеможения и старался теперь бесшумно выплескивать волны из-под грузовых кораблей.

Нет, Пос не мог, опоздал уползти умирать – как уходит Толстой; как бросается под колеса больная собака. Вседозволенность Достоевского здесь обрывалась: всего никому не успеть. Мысленно как бы все еще ему и себе отвечая, Фриц неспеша говорил:

– Как же можно поддерживать казнь в России, где отсутствие законов оборачивается против тебя?! Солженицын за смерть, я боюсь, потому, что не совместить ему гуманизм с исторической потребностью этой несчастной страны: она хочет твердой, жестокой, жесткой руки, а гуманизм – податлив, обратен. В эту минуту, сейчас, когда мы разговариваем, то и в тюрьме сидят, и помирают от пыток... Никогда не дадут покоя ни мне, ни тебе. А что же о Боге?!. Ему каково, ты скажи? Кто бы он ни был. Каторга Достоевского или ссылки Бердяева определяли их рост. Но все ведь индивидуально: сильную личность они закалят, а слабых озлобят. Если Бердяев читал свои лекции в Латвии, то Карсавин был схвачен в Литве... Набоков спорил с Чернышевским, а Гете держал в уме. Толстой с Достоевским не знали, что делать – и не узнает никто, потому что путей этих нет. Ответ диктуется лишь после собственной смерти. И в этом – крушение; но за обвалом – победа. – Как водится, через смерть.

Пос напрягся и вздрогнул. Правда, как Фет, – возжелать спокойно умереть – и промахнуться. Пос не мог удержать музыкальную фразу, запомнить строку. Что там следовало сегодня за си бемоль – ля или до, бекар или Ля, плывущая к лебедям? Он опустился на пол, неверно щупая плиты – машинально поближе к земле хоть в последний момент. Тремоло зазвучало по памяти басом, какафония опрокинула комнату, и в этот карточный мир вошел диссонанс; альт засипел баритоном – но Пос уже знал, как тогда было с Реквиемом. У него оставался выбор всегда. Моцарт мог записать – или жить...

Потолок перевернулся пронзительно, Поса качнуло, он никак не мог себя заземлить, цепляясь за мелочи – промелькнувшую гримасу самоубийцы и клоуна, росчерк тьмы, зигзаг занавески. Он уже просто знал. В этом хаосе, где рояль наезжал педалями на кровоточащую скрипку и мозжил, оттаптывал струны и пальцы ног, – там Музыке было тесно. Она унижалась, подлизываясь и ликуя на этом горланившем рынке, – где он умирал навсегда. Здесь она пробуждалась, священная музыка, муза – но только шла не сюда, заблудилась. Как плясунья-испанка, гремя кастаньетами, озорно разжигала фламенко и завлекала в огонь; инфлюэнца-испанка в горошковых туфлях на перевязочках на босу ногу, в купольном алом платье в белый душистый кружок, – так сначала взметнулась мелодия, а затем...

Пос не слышал уже ничего, он стремительно глох, прозревая – но не заплаканными глазами, а всепрощающим сердцем и всеохватным умом. И тогда зазвучал, восстал во весь рост великий, священный прелюд – как дыханье толпы, как прилив и отлив, убожество брезжущей плоти и всесильное ее торжество.

Нет, он уже не узнал, конечно, что в Англии, неподалеку, миллион школьников подпрыгивал в этот день одновременно минуту под руководством учителей (а хотелось – всегда!) – чтобы вызвать землетрясение. И что в Голландии, рядом, на этом же перистом Рейне зарегистрировали три балла по Рихтеру – по совпадению. И что в Северном море два ледяных корабля бились в шторм без людей, которых спасли вертолетом. Вот он, Летучий Голландец на горизонте... И в пыльном, как золото, Ерушалаиме опять был теракт; и в Нетании, там, где сопки; и в Нагарии. Палестина сочилась в дыму. И стонала родная Россия, – прелюдия стыла, но настанет же день!

Нет, он уже не узнал своего отражения. И что поутру взорвут любимый им синий Манхэттен в платановых листьях; объектами станут Торговый центр и Пентагон; сколько жертв, будет долго еще неизвестно, но обрушатся башни стодесятиэтажного небоскреба, это – быстро в уме подсчитать – 50 тысяч клерков, уборщиц, туристов, и каждый – такой же, как он, или Фриц, или Лайма, – но мыслью и чувством не охватить никому. Все это будет уже без него самого. Белолицый Буш отдаст приказ привести в боевую готовность вооруженные силы в стране и за рубежом. Приторный Ясер, как ящур, сцедит кровь для загубленных им же американцев. Говорят, все преступники будут найдены, а мертвые отомщены.

Люди медленно, по песчинке, по капле, сквозь мостовую продираясь травою, сочась, переберутся со света на свет, как ни в чем ни бывало. Просыпалась война.

Торт мы начали есть еще до начала событий. Без меня его дожуют в разгар этой бойни.

7. Ночь

Слышишь, музыка.


P.S.

С латышского:

Masa – сестра
Bralis – брат
Runajot okupantu valoda – Говоря языком оккупантов
Meris, Nave – смерть
Miilestiiba – любовь
11 сентября 2001 г.

* Фреску "Св. Петр раздающий милостыню и смерть Анания" выполнил итальянский художник Мазаччио (Masaccio; 1401 – 1429)
** Deaf and Dumb Asylum [New York, Manhattan, New York School for the Deaf]. About 1830. Скан открытки "Здание приюта для глухих и немых" взят с сайта "Nineteenth-century Views of Manhattan".
Отозваться в Бортжурнале
Высказаться Аврально