––––– Причал ––––– Просто ––––– Ритмы ––––– Мостки ––––– Брызги ––––– Аврал


Poor Monk
Готика

Christmas story

Gothic


В эту ночь явился ко мне покойный советник
Шведенборг. Он был весь в белом и сказал:
«Здравствуйте, господин R.!»

Неизвестный автор


Рано проснулся после первой в году ночи. Накануне сделал, наконец, по задуманному: не пошел никуда, а остался дома, читать новогодние хокку Кавабаты про танец журавлей в небе и слушать, отрываясь от книги, как Соседи Снизу набирают разбег; деревянный настил, каменные стены, звук разносится как в колодце. Слов не разобрать, лишь по голосам ясно, в каком они круге: мирятся или враждуют. Так угадываешь лад и настроение нехитрой сельской музыки, глуховатой за дальностью. Гулянка в соседней деревне, бретонские танцы: тяжелоногие фигуры враскорячку, покатые спины и коричнево-свекольный колорит – есть такая картина у какого-то нормандского Пиросмани.
Сам, впрочем, засиделся допоздна, покуда не заговорил себя тремя строками, чтобы мысли улеглись, – и заснул почти сразу, под пляску с топаньем и свистом, около трех часов.

А сегодня год начинается хорошо и спокойно, как давно уже не было. Я сегодня не счастлив как-то по-особому, а нахожусь под легкой отрадной анестезией.

…Водоотводный канал подо льдом: на исходе старого года все же приморозило. Только у стоков, открытых в облицовочном камне над самой водой – полыньи, курящиеся паром, а вокруг сидят и греются утки.

Идем вниз по каналу уже полчаса, и до сих пор никого не встретили; а иначе не разошлись бы на горбатом тротуарчике, который жмется вдоль решетки. И сами, кажется, за все время не обронили ни слова. Всегда у нас так, забываешь, было ли что из вечно-длящегося произнесено вслух или нет. Она без того все знает, и что ты ей скажешь, соловей записной?..
И еще реже услышишь ее голос.

Над Городом немыслимая тишина, прозрачный купол с солнечным размытым бликом; такая прежде и во сне не снилась. Здесь, внизу, она нетяжело придавила крыши – и дома рассыпались горкой кубиков, по-деревенски уютных, одноэтажных. И та же тишина, наоборот, освобождает большой простор над Городом. Пустота, ничем совершенно не занятая – легко представить, что так теперь и будет.

…Легко представить, как это видится со стороны. При нас, конечно, себе и переглядываться запретили, у меня хорошие друзья; но приговор ей и недоумение в свой адрес читаю, как по книге: в приветливости, чуть избыточной, в том, как ее – вопросом, обращением – на равных принимают в круг беседы… Еще кто кого одалживает, чудаки.

Небо белое, почти прозрачное, а над ним зимний свет провел рыжеватую черту. Похоже на оставленный самолетом рыхлый след, который оживет на закате не лучше и не хуже, чем случайные облака, а еще такое бывает на гравюрах Андо Хиросигэ; где, если пейзаж дневной, то над снегами, над крышами замка, над бесцветным и пустым воздушным полем по верхнему обрезу листа наложен оранжевый пастельный штрих.
А в ночных гравюрах то же бледное небо отчеркнуто поверху угольно-темным.
Небо, а над ним мрак.

Остановилась и разглядывает башню на той стороне канала. Так – простая водокачка; и она же, простотой, – ладья или замковая цитадель, вставшая среди разновысоких фабричных корпусов имперской постройки. А я гляжу на нее. Про впечатления окружающих уже говорил; но самое-то первое впечатление, конечно, другое. Это пропущенный вдох, расширенные зрачки у мужчин и суженные у женщин.
Я сам, сколько смотрю, до сих пор не могу привыкнуть.

Вот и теперь. Замерла посередине шага, африканская грива снова напомнила костер, не только цветом; что еще может так же течь, не меняя формы. Волна по ней проходит, и каждая прядь сама по себе. Веки приопущены, уставши под своей тяжестью, прозрачный взгляд так пристален, что начинаешь сомневаться: видит ли она то, на что смотрит.

Я лежал в Первой городской, сгорая без видимых причин; завотделением и не пытался делать вид, будто науке что-то ясно. Палата досталась на шесть коек; соседи не годились уже и в отцы. Парламент, президент, погода… азартный шелест газет, "Рубин", единственный ровесник, не умолкал с побудки до отбоя; я будто и не жил, выдворенный из себя в роевое, добродушно-взвинченное, жадновато-безалаберное, в гулкое от напряжения поле стихийного общего быта. Наушники с "Танской династией" помогали слабо; их с меня довольно быстро снимали. Эгрегор палаты, благостно-раздраженный, щедро-прижимистый, многорукий, как бриарей, шаркая домашними тапками, гулял ночами по проходу от окна до двери.
Никогда еще я не ложился и не вставал так рано. Читал одну периодику. На автомате участвовал в коллоквиумах. Пил чай по восемь раз на дню…
Она появлялась, ставила цветы в стакан с водой, взамен вчерашних. И, после коротких вопросов, легко отдавалась молчанию – на полчаса или полтора. Ход времени ее не тяготил.
А ее действие сказывалось уже через минуту. Сначала один, потом другой сосед оцепеневал над "МК", ящик смаргивал и переключался с "Отморозков" на "Мир животных", а харизматический лидер палаты – самородок, умница, коновод и возмутитель спокойствия, который бы умер в тот же миг, когда закрыл бы рот, – выметался, переходя на разговор с собой, в холл, к друзьям из пятнадцатой, стучать ладьями под пальмой…
Я опускал веки, раскаленный мозг остывал, и вспоминалось почему-то из рассказов Лю Аньвэя – как у него на родине, давно, еще при империи, был принят среди ученого сословия узаконенный обычай дружбы. У каждого непременно есть друг, это такой статус, вполне определенный; друга ищут, как невесту, – в жизни и смерти, со взаимной, конечно, помощью в пути или на службе, вплоть до самопожертвования. Также принято друг друга навещать. Он приходит к тебе – не поговорить и не по делу, просто посидеть с тобой, разделить твою тишину.
Помню, мне это очень понравилось тогда.
В те дни, отмеченные ее посещениями, я и решил, что все будет хорошо; казалось: я уже не должен, от меня отступились, наконец.
Потом она уходила. Сосед слева, пожилой еврей, русский патриот, типаж позднесоветского праведника, всю кровь отдавший топливной энергетике, провожал ее взглядом, опустив на одеяло "Роман-газету". "Да-а, девушка у вас…" – говорил неуверенно, весьма обычно многоречивый. И замолкал, вздернув пегие брови, кустистые и длинные на удивление, как у белки-летяги.

"В тот день, когда ты осерчаешь, хоть на что-то, – я сделаю себе татуировку. Во всю спину". Беззаботный вздох. "Я бы рада…"
Поводит коротковатым носом, прислушиваясь к своим каким-то мыслям. И эта безмятежная манера: сколь угодно долго, не опуская взгляда, смотреть тебе в глаза… "Кошачий глаз" – такого цвета ее радужка. Я часто думал – да есть ли за этой прозрачностью вообще хоть что-нибудь. А потом понял: здесь не было ничего, кроме ожидания, спокойного настолько, будто главное ей обещали наперед, и беспредельной доверчивости, нашедшей, на кого обратиться. Поняв, я навсегда успокоился – позже я еще пойму, что скучно мне не будет – и легко, без пыли и пафоса, сделал выбор.
Отклик был у нее готов.

Чугунная в завитках решетка все тянется по правую руку, но это уже не канал. Деревья махровые от инея, деревья теснятся, лезут друг на друга.
Идем вниз по бульвару, а он трубой смыкается впереди. Смотришь вдоль него – и как сквозь зимнее окно, в протаявший глазок… такое обрамление из белых пальмовых веток наслаивается со всех сторон, теснит, сужает поле зрения… а ты идешь как в шорах, и в конце калейдоскопа темнота.
Карбоновый период – тогда древовидные папоротники тоже вымахали выше сосен, а потом накатило оледенение.

У меня в рукаве поет без слов несчастная Чжу Интай: g1 a1 d1 d1 d1 e1 g1 c2 a1 a1 a1 g1 …еще кому-то не спится в этом городе.
Дзен-Баптист, ушам не верю… С наступившим – с наступившим... Неужто встали? …Не ложились? Но нет, выясняется, что все же ложились, буквально час-другой, под утро. Теперь догуливают. Дух пока силен, и много чего осталось. Я приглашен. Вернее, мы оба, конечно, приглашены. Азартные крики – приглушенно – фоном. Приветы-приветы; обо мне помнят. Спасибо, Рубенович, не тот момент; мысленно с вами. Ладно, еще с прошедшим, шакти свою в ладонь поцелуй… Нагнувшись, ловлю ее руку: "Велели".
Кивает, вполне благосклонно; ресницы опускаются вниз – взлетают вверх. Принято.

"Женщина должна быть совершенно натуральной", – хохмил Никита, единственный, кому такое позволено. – "То есть понятливой, но при этом глупой и многогранной…"
Цитирует, не в его духе.
Где-то он теперь? Опять в фазе затмения, томится добровольной меланхолией в затворе, а через неделю или через два месяца сбросит мне по проводам новое эссе, дурашливую эзотерическую заумь – это такой способ общения с миром, очень сложный – или позвонит среди ночи и предложит встретиться, чтобы в сумрачном "греческом" баре гостиницы на Горах легко выпытывать мои впечатления за истекший период и, забывая про "Гиннес", так азартно грузить своими, словно нагрянувший в михайловскую ссылку Пущин, легко поверить, что он только и ждал этой встречи, ровно света в окошке.
А может, так оно и есть.

Быстро темнеет в этом новом году, и к половине четвертого, когда мы оседаем в кофейне у Покровских ворот, зажигаются ртутные фонари – не раньше и не позже, чтобы вовремя увидеть: цвет сумерек такой же белый, как свет за стеклами. Наваждение держится недолго, три минуты, потом станет темнее, и момент уйдет. Вообще такое чувство в январе, что вся зима – сплошная ночь.

Кофейня мне нравится. В воздухе примерно такое: все хорошо, потому что у всех богатый папа; это как бы естественно и почти не подчеркивается. Просторно, зал поделен низким барьером, на нем антикварные ундервуды-граммофоны, пара-тройка, не больше. Высокие столики, только-только поместить два блюдца. Деревянные, в облезлом бордовом лаке, круглые стулья на гнутых ножках. Стена стеклянная.
Стена из незакрытого кирпича.
Почему-то часть столов, наверное, из-за выходного, вынесли на воздух, как летом; но много мест пустует.
Оставляю ее на террасе и иду внутрь что-нибудь взять.
Девочки и мальчики за стойкой, персонал, одеты неформально. Джинсы, платформы, майки от пупа и выше; само собой – проколотые уши и крашеные пряди. На широком сизом прилавке у кассы жестянка с бирочкой: "For tips".
Если помнить, что кофе в этом вертепе – как чей-то дневной заработок, свой юмор здесь есть.
Стоя в недлинной очереди, разглядываю, как обычно, стенную роспись у мальчиков-девочек за спиной. В черно-белой палитре намечен стол и сидящие в ряд фигуры, из них средняя, ростом побольше, притягивает к себе центр. Все повернуты лицом к зрителю – впрочем, лиц-то почти и нет. Зато крупное лицо в зеркальных очках реет над левым флангом, и там же из пустоты распахнутая дверь отбросила дорожку света с тенью стоящего на пороге, и циферблат больших часов, по которому идет время и летит паровоз, и много чего еще...
Вся здешняя атмосфера в этой росписи. Талантливая без излишеств, она наводит тревогу; не оставляет мысль о некоей кощунственной аллюзии, хотя ничто, кроме композиции, казалось бы, не отсылает…
Медленно ступая, выношу стаканы с соломинками на воздух и сажусь напротив.

За трамвайными рельсами в сквере горит пирамида рождественской елки; наискосок через улицу кремовый фасад с кариатидами и греческими личинами по карнизу. Лик Трагедии, отчаяние в маске слабоумия – уж слишком мало это горе стеснено стыдом: изломанные брови, разинутые перекошенные рты, незрячие распахнутые глаза, готовые выплеснуться в слезы…
Маски нужны там, где скрывают лица. А здесь? Столько в этом смысла, что я опять спешу отвлечься.
Отрываюсь от масок и перевожу взгляд на нее.

Легко, конечно, поверить в ее пустоту. Я так и думал поначалу – и не тяготился... разговоры были – бег взапуски с ребенком, чей шаг втрое короче твоего. Не короче, медленнее, вот верное слово: бег во сне, шаг в воде… и отставание от времени, такое фатальное, что в окружении более жестоком стоило бы ей жизни.
А так – при своей неспешности она, наверное, будет жить вечно.

Какой-то звук пришел извне – и я трясу головой, стараясь от него отделаться. Досадно. То не был ни один привычный голос. Редкая трель мобильника, приглушенная музыка в черных колонках…
Она, наконец, что-то рассказывает.
Тоже нет. Другое.
" …?" – переспрашиваю я и уже не слышу ответа. Потому что теперь знаю наверное; безотчетно-гадостное чувство, какое бывает при начале гриппа, казалось, задело еще в очереди, слишком тогда слабое, чтобы уяснить себе, и вот вернулось определенно, а значит…
Ничто не кончилось, рано радовался, и зря, пожалуй, взял ее с собой; а дела таковы, что думать о них пока нельзя. Остается вдохнуть поглубже и ждать;
Остальное – потом.

Сильнее делается зуд, мы на стеклянной тарелке, и смычок ведет вдоль ее края. …Чей-то стон несется за пределом, положенным человеческому слуху... Голова набита звенящей саранчой, мир полнится треском крыл, и все новые стаи вступают в дело, присоединяясь к хору…
Приходящие вибрации можно даже видеть. Самый воздух задрожал и потек, как жар над мангалом, а потом свернулся и застыл; подернулся сморщенной пенкой, спекся в студень, пронизанный дрожащими светлыми стрелками…
Теперь в этой среде увязли все звуки. Словно испорченный граммофон сбавил семьдесят восемь оборотов до тридцати трех – и голоса людей сделались хриплыми, протяжными, как мычание, забуксовали на басовых частотах, рассыпались в разреженный механический стук и смолкли.
…Меня тошнило, потом пришел мгновенный обморок, как от перепада давления. Когда же я снова мог глядеть на мир, мы были уже не одни.

Опыт короткой жизни Ло Дэнлина, продвинутого мистика, начетчика-неформала, не успевшего стать легендой, давно занимал меня. Живший в царстве Вэй о ту же пору, когда в Вечном Городе на Босфоре наследники знатных домов слушали у философов слова о воплощенном Слове; а в кавернах и пещерах близ Фив, простоватые и сумрачные с виду, подвизались в опыте безмолвия недавние деревенские мужики, – Ло Дэнлин, духовидец и искатель неторных путей, тоже был подвижником, но совсем иного рода.
Удивительное дело… Вряд ли скупые записи династийных "Хроник Троецарствия" могут передать, как мрачно и неожиданно сложилась эта недолгая судьба.
Человек редких дарований, рано вступивший в службу при Палате наград и наказаний, ушел из мира, не увидев своего двадцать второго года, – но успев стяжать сомнительную славу эзотерического толка.
…Архаика еще жила. Еще оставались люди, те, кто помнил: Сокровенная Самка и Дух Долины, о которых говорит "Дао Дэ цзин" – не пустые образы, не красоты слога – но личные имена… поле страшного напряжения, и вихри, гуляющие в нем вдоль горизонта, вела и одушевляла сознательная воля; и малахольные астрологи при дворе, реликты прежней эпохи, помнили, что символы и схемы "Книги перемен" не были от начала игрою в числа, досугом для ума, но чертились как обереги – загородиться, частоколом, от огромных лиц, извне глядящих в мир. Эти лица существовали много раньше мира и людей, а потому знать не желали о соглашении, положенном людьми между собой, по которому слово становилось пределом смысла, общего для всех, – и готовы были его разрушить, вернув слова разливу бессмыслицы.
Ученый на службе трона, Ло Дэнлин встал на войну с архаикой, когда пересмотрел магическое толкование "Книги перемен" – ее почитали за оракул, а еще использовали как гримуар для вызывания и низведения духов. Своим оружием он сделал разум, приведенный к зеркальной чистоте; и сам же, поняв, как мало стерильные озарения сулят душе, обратился, для подпитки силой и кровью, к таким областям, от которых иные прорицатели сочли бы за благо держаться подальше.

Сижу, не подымая глаз; мне видны только руки, сложенные на столе. Синие обшлага, тугая смугло-бледная кожа, и длинные ногти на левой, как носили чиновники при старом режиме: "землю сроду не копали".

Известно, что незадолго до смерти Ло Дэнлин пережил некие посещения. По его словам, с ним говорили "сокровенные наставники" и "потаенные предки" (строй языка позволяет те же имена перевести как "неясные", "сумрачные" или "невнятные") – и, кажется, это сильно тяготило его. Впрочем, насколько Ло Дэнлин действительно тяготился, стало мне ясно позднее. Усилием воли и рядом особых приемов он сумел вступить в области, влекущие его тем сильнее, чем дальше он сторонился их прежде. Мнение о божестве как величине безличной, без обещания и без надежды на встречу, было самым достойным, что могла предложить эпоха; своей волей Ло Дэнлин выбрал худшую участь – и предстал один под множеством взглядов, так и не узнав того, кто родился слишком поздно, всего за два столетия – и за целый континент – до его собственного рождения.
Последние годы Ло Дэнлин, по сути, был в плену. Внезапно он оставляет высокие залы, бесповоротно ломает карьеру – ради ухода в горы, надеясь там, у водопадов, повисших среди туч, найти покой и прибежище от обстоящих наваждений. Но и этот выход был для него уже закрыт.
Молодой мистик и ученый вскоре умирает.

Говорить при ней нельзя; неважно, что она не слышит. И не замечает паузы – все происходящее поместится меж двух ударов ее пульса. Мне, как Арджуне на колеснице, некуда спешить, я мог бы задержаться сейчас хоть на середине улицы в момент, когда железному потоку дали зеленый свет…

Ему не из чего было выбирать – я свой выбор сделал, решив взять силой то, что получают только даром. Конечно, искать вещей, с которыми породнился Ло Дэнлин, мне не позволяло воспитание; да я и был уверен наперед – попади мне даже в руки манускрипт с описанием ритуала и приношения – ничего, кроме смеха, он бы у меня не вызвал.
…Сила для подъема берется только снизу? Придонная грязь нехотя отпускает кувшинку к свету на привязи стебля? на это мог купиться Ло Дэнлин. Мне же тонким блудом казались азиатские уловки: расшевелить гада, свернувшегося в тазовой кости, втянуть пользительный яд вверх по соломинке хребта, достигнуть мозга и упиться по капле допьяна.
Но и я пробовал не прямой путь, а окольный. Смириться и просить мне не давала независимость; подношению из крови – мешала брезгливость. Оставалась холодная возгонка и дисциплина ума; здесь Ло Дэнлин, в его раннюю пору, казался лучшим образцом. Чего я ждал, однако, если без помощи извне сам наставник счел, наконец, свои средства неполными?..

В поиске его наследия я зашел далеко… Но записи "чистых бесед", сотканные из намеренных противоречий, смолкали, по завещанью Ло Дэнлина, на пике напряжения, не ставя точки; и лишь печальный однотонный звук, вслед оборванной фразе, тянулся в воздухе, рождая по себе – недоумение…
Слова молчали, традиция казалась мертва, пробелы невосполнимы. И был день, когда я с облегчением решил, что дело мое безнадежно, и отныне я могу жить как все.
Два года затем казалось, что так оно и будет.

Смотреть нельзя, но я смотрю. Ко мне идут по полю и вырастают с каждым шагом, знакомые по описаниям "Канона внутреннего двора", насельники человеческого тела. Переговариваясь издали: рокот, смех, негромкий и незлой; надо всем голос Белой Барышни почти срывается на визг, словно рвут лист жести; Старый Синий Червь уставил дубленое лицо, так близко, что не виден целиком; потуги кольчатого тела везде вокруг, щетина рвет ладони… Бледный Труп из Северного Дворца косится с усмешкой под ноги, не успеешь встретиться взглядом, как плывет в глазах. С холма спускается багрово-красный младенец, его голову и руки густо запятнала киноварь; кто-то несет в руках две прямые, как посох, змеи. Для жизни это пригодно как зыбучий песок; холод, грязь залила легкие и нет пространства, которое бы разделяло вещи друг от друга; потому двух вещей одного рода здесь нет, а каждая – в единственном числе, и из людей я один.

Я работал, с кем-то встречался, много читал, не зная, что, как в танкерном трюме, тяжко плескалось внутри. Воля, долго вперенная в одну цель, сделала свое; нужна была только затравка, чтобы взрывом пошло брожение. Ее я получил извне – и приобщился с нежданной стороны.
…С ненормальной скоростью Z. появилась и исчезла на моем горизонте. Явив, в свой черед, редкую цепкость и быстроту, я провел интригу в считаные дни. Лицо не запомнил в круговерти: прорезанные до висков глаза, смоляные волосы, быстрый смех… пожалуй, всё. Дурость нечем оправдать; по сути, я напрашивался сам.
Первая остановка была четыре дня спустя.

Пора выбираться. Вдох, горбом согнуть спину, чтобы позвоночник лег на замкнутый круг; обратить зрачки в глазницах: на мир глянет сплошная белизна. Поднять ключицы, убрать по-черепашьи шею, вздернуть плечи и вывернуться, как зародыш, кожей внутрь на обратную сторону… Воронка часов сошлась в точку и исчезла; а там раскрылась снова, перевернувшись отражением; два конуса соприкоснулись остриями и разбегаются опять, песок падает, не встречая дна…

…Темнеет взгляд, свет горит среди тьмы, вдали, как ясная жемчужина. Поднимаюсь и долго иду к нему, вытянув руки, чтобы не разбиться.
Черным контуром мои расставленные пальцы, подсвеченные белым, по сторонам дороги скрипы, что-то мелькнуло между мной и светом впереди. А он оказывается вдруг рядом, и видно, что это свеча в стеклянном шаре, стол, терраса, и за ним сидит и ждёт… – осторожно снимаю нагретый тонкостенный пузырь со стола и разжимаю пальцы. Хлопок об пол, брызги стекла… и на террасу разом проливается с Покровки освобожденный воздух и отрадный домашний свет фонарей. Делаю длинный выдох, такой же растянутый вдох и говорю, подняв глаза: "Ну что, пойдем?"
И, обернувшись: "Посчитаете за лампу?.. Да; разбил".

Идти нам недалеко, в глухие лефортовские переулки. Пока поднимешься в третий этаж, успеет закипеть электрочайник, такие здесь высоты. Ее жилье – коммуналка, гулкая и просторная, как поле, но другие комнаты заперты и пусты. Она сказала, что хозяева не появлялись здесь по году.
Сюда я и пришел как-то, на квадратный ковер за светлыми шторами, в непривычное тепло налаженного быта. Мне были показаны – альбомы, собака, приветливая и необычно тихая… Как всегда, коротко прощаемся у подъезда.
"Звони".
Смотрю, как она поднимается по лестнице, скрывается из вида. Больше я не позвоню и не приду. Легко представить, что ждет ее иначе, когда плотный воздух накроет нас обоих; какие впечатления ждут эту восприимчивость, до поры спящую, сбереженную хрустальной крышкой, которую я же и разобъю, впустив ненароком все сквозняки с собой. Здесь они и нашли бы жилище, пустое, готовое и прибранное. Не знаю, как обстоит сейчас, но, сделав это, я пропал навек.

Иду домой пустыми улицами и не узнаю места. Остыли грузовики у обочин, лед на тротуарах, днем раньше черный и прозрачный, состарился как исцарапанная алюминиевая тарелка. Далекий путь, и к ночи похолодало, но торопиться мне снова совершенно некуда. Начинается снег, еле видно под пологом света, развешенным на проводах. В горку на мост – зажженный фонарь – ползет пустой трамвай: стекла в переплете железных полос. Ничего. Впереди много месяцев зимы, сяду читать, и они опять выручат меня: слова ровными столбцами, утверждающие связь земли и неба, и зимние дни. Кто дошел до сих пор, вспомните меня, не зря я старался, записывая. А холод прервет брожение, и я поправлюсь. Наверное, ждать придется долго – что же, у меня много времени. Я молод и практически здоров; кажется, мне отпущена долгая жизнь. Только не ступать всем весом на поврежденный сустав, это не трудно. Только переждать; пока еще может сгуститься надо головою воздух; пока в немыслимых местах, на краю болот, бродит без дня и ночи бывший когда-то человеком и вэйским подданным и неотступно думает обо мне.


Все тексты Бедного Монаха на "Яхте"
Высказаться Аврально