ПростоРитмыХиханькиГеоМосткиБрызгиБангкокАвралЛингва ФранкаЧтенияДневники — "Яхта 'Лопе де Вега'"

Клюквас
Типа, экзистенциальные рассказы
Квадрилогия

К. Озёл Горный

Такие танцы

Когда Вячеслав Борисович Румянцев впервые увидел Антона Клюкваса, Румянцеву было где-то двадцать пять-двадцать шесть. А Таллинн всегда говорил: "Слава, тебе надо отвлечься, познакомиться с хорошими людьми, пойми уже, нельзя всю жизнь бриться одной бритвой", да… Таллинн был интересным человеком, но вышло так, что ему пришлось навсегда уехать. Румянцев провожал его на пароход, нёс его маленький чемоданчик с майками и рубашкой. Когда у Таллинна уезжала жена, он гладил себе одну рубашку и ходил в ней – а иначе не умел. Не заботился он о себе, Таллинн, а жена его уехала один раз, и не вернулась. В Чачмар, кажется, к морю, есть странных устриц и свеже смеяться. Она была хорошая женщина, но Румянцев её не любил, потому что Таллинн не менял рубашек, когда она уезжала, и питался исключительно яичницей. Она его тоже не любила. Кажется, Аней её звали. Так вот, Таллинн, собственно, не очень хотел уезжать. Румянцев тоже не хотел, чтобы Таллинн уезжал, но, как понял Румянцев и как потом точно выяснилось, у Таллинна толком не было выбора. Жизнь его поставила на роликовые коньки без тормозов, таких, знаете, пяткой. Вот он и катился, катился, а потом пароход унёс его в Молкиони, и Румянцев не получал от него писем, не знал его индекса и даже улицы. Он как-то попытался поехать в Молкиони, но понял, что не знает языка, и не поехал.
А с Антоном Клюквасом получилось очень интересно. Это был высокий молодой человек с эдакой курчавой шевелюрой, который передвигался постоянно полубегом и стоял, разговаривая, в такой позе, что у собеседника затекала спина. Да. Интересный он был, Клюквас. Про него рассказывали много необычных вещей. Румянцев, в частности, сам видел, что Клюквас постоянно ходит с небольшой, но очень стильной, бейсбольной битой в дипломате. Говорили, что, когда к его дочери кто-то недвусмысленно пристал в школе (а в городе, где жил Клюквас, были очень плохие школы), он пришёл и сломал обидчику челюсть, после чего на дочь наехали обидчики уже всем кагалом. Тогда Клюквас опять пришёл со своей битой и учинил там… приличные разрушения. Ему и самому сломали ногу, но к дочери больше не приставали. Правда, они всё равно скоро переехали, потому что в городе были грязные маленькие улочки и несвежий хлеб. В новом городе у дочери появилось так много друзей, что Клюквас поседел. Жены у него не было. Это мрачная история, и когда Клюкваса об этом спрашивали, он смотрел на часы, улыбался и говорил: "Ну, мне пора бежать!" Румянцев так для себя и не решил, кто же ему больше нравился из его двоих друзей – Клюквас или Таллинн. Таллинн был невысокий, молчаливый, лысоватый, но если шутил, то очень к месту и весело. Клюквас был высокий, с богатыми, густыми волосами, шутил постоянно, и люди от него уставали, но Румянцев его любил, да.
Но теперь, к сожалению, Румянцев остался один, потому что Антон Клюквас умер. Как это произошло, Румянцев теперь уже не помнил. Кажется, когда в порту разгружали ящики с рыбой, Клюкваса порезало ржавым металлическим углом, и он умер от заражения крови. Такая нелепая смерть, представляете. А может, он и не умер вовсе. Ведь понимаете, сам-то Румянцев не видел Клюкваса уже очень давно, лет десять, и с тех пор многое случилось, и известие о смерти Клюкваса до него дошло как-то криво, через третьи руки, которым Румянцев не верил. У Клюкваса было тепло дома. Дом стоял в плохом районе, потому что Клюквас был небогат, но так как всё, что зарабатывал, он тратил на дом и дочь, дома у него было хорошо… Да. Со вкусом оформлено. Ни в чём они, квартира, то есть, и дочь, не испытывали недостатка. А сам он иногда попадал в передряги. Там займёт, здесь, а отдать не успевает. Знаете, как это происходит.

Румянцеву было интересно, что случилось с дочерью Клюкваса. Как её звали? Аня?.. нет, это жена Таллинна, кажется, а может, и нет.
Сам же Румянцев держит тир, но люди никогда почему-то не попадают в цель.

Св. Андрей и Св. Франциск*

Танк
Семен Васильевич Ноймер когда-то давно играл на бирже. Был медведем, то есть рассчитывал заработать на уменьшении курсов акций. Таким образом он потратил все свои деньги, а никакого состояния не нажил. Это получилось потому, что он был не очень талантливым игроком. Не чувствовал, иначе говоря, конъюнктуры рынка и перемен инвестиционного климата. У Семена Васильевича была жена, Нюра. Нюра когда-то давно приехала из деревни под Липецком. Там, в деревне, она квасила капусту и доила коров. Она ничего не понимала в деньгах, и обдурить ее мог любой торговец арбузами, но в большом городе ей нравилось жить – там было шумно и весело. Хотя и небезопасно – как-то к Нюре пристала свора пацанов, она бросилась бежать, поскользнулась и сломала ногу. Подняла крик, шпана испугалась и убежала, а Нюра, держась за стенки домов, приковыляла домой. С тех пор она хромала, но несильно. А в городе ей все равно нравилось, хотя молоко и пахло пластмассой, а не коровой.
У Семена Васильевича была когда-то машина, простой Nissan. Однако после финансового краха, когда Семен Васильевич вынужден был ее продать, ездить им приходилось на метро. А до метро добираться на автобусе. И как назло, в автобусах всегда ходили контролеры, так что экономить на билетах не получалось. Один раз Семен Васильевич пытался проехать зайцем, но получилась очень некрасивая, стыдная сцена, и он был вынужден выскочить на следующей остановке. А рядом, на противоположном сиденье, разместилась между тем консьержка их дома (тоже денежный комар, непонятно зачем нужное реликтовое существо), зловредная старая бабка, которая тут же растрепала всем жильцам, что Ноймер ездит без билета. Хотя это и было-то всего один раз, ну, может быть – два. Выяснилось, причем как-то неловко и неожиданно выяснилось, что он особо не приспособлен ни к какой работе, – машинистом в метрополитен его не взяли, копать ямы и таскать мешки он не мог по причине слабых мучнистых рук и близоруких глаз. В общем, довольно стандартный кризис. На некоторое время он сумел пристроиться в одну фирмочку, где получал смешные деньги, но на жизнь, какую-никакую, им вроде хватало. Я уже даже и не помню, как они сошлись с Нюрой. Кажется, он поехал в деревню отдохнуть, и там встретил ее. Неважно.
А вот Нюра уж совсем нигде не могла устроиться. Сказывалась жестокость века. Завидев голубую блузку с жабо и красную домотканую юбку с розовыми кружками, секретарши делали заоблачный вид и отвечали, что кадровика нет. Так продолжалось пару лет, потом Нюра плюнула и стала домохозяйкой. Впрочем, это было, когда Ноймер еще работал. У нее и имя-то было, сами понимаете, довольно деревенское – нечасто городских девочек Ань называют Нюрами. Если бы она умела одеваться и не окала – тогда, может, и устроилась бы приставкой к телефону на фирме.
Когда же Нюра сломала ногу, Ноймеру первые два месяца приходилось и убираться, и готовить, и ходить к ней в больницу, а потом… В общем, квартира понемногу приобрела характерный холостяцкий облик и даже запашок душевного разложения. Сам он ходил потерянный все это время, и ко мне заглядывал редко. Помню, раз мы случайно встретились на улице, я дал ему интересную книгу о финансах, он растерянно поблагодарил, и мы распрощались. Кстати, я до сих пор так и не понял – а зачем она была ему нужна тогда?.. Вид у него был растрепанный, даже неопрятный. Он случайно толкнул прохожего, тот толкнул его, но Ноймер не обратил внимания. Я думаю, что уже тогда край его жизни стал обугливаться и крошиться.
Это было в Дангано. Я работал в очень хорошем месте, меня всюду возили на машине, я много получал. Я не был богачом в классическом смысле этого слова, но на еду уходил абсолютный мизер, и моя двухэтажная квартира понемногу преображалась. В то же время мне было будто бы стыдно за свое пускай относительное благополучие, и я старался особенно не кичиться тем, что сумел внезапно припасть к серебряному фонтану. А ведь благосостояние давало о себе знать самыми неожиданными способами. Внезапно перестало хотеться выряжаться всякий раз перед выходом на улицу. Я мог теперь позволить себе выйти в каких-нибудь драных старых кедах – понимаете ли, своего рода эпатаж, вот, мол, могу, и поэтому не делаю. Я обнаружил, что постоянно покупаю те вещи, которые хочу видеть на своих полках или в своих шкафах, и при этом мне не приходится себя каждый раз одергивать, чтобы пересчитать деньги. Это была совершенно необычайная, озонирующая финансовая свобода – прозрачное и незаметное чувство, не сравнимое ни с чем.
Впрочем, когда я однажды встретил Ноймера, эта жизненная халатность отпала, как корка от раны. Я вдруг вспомнил, что еще недавно крайне щепетильно относился к каждому своему туалету, и осознал с необычайной ясностью, что ничего не изменилось, что надо все так же забирать себя в определенные рамки, и ни в коем случае не выходить за полночной едой в шлепанцах и шортах.

А началось с того, что Семен Васильевич занял у меня денег на лекарства. У Нюры вдруг обнаружилась несовместимость с антибиотиком, который ей кололи в больнице, и она, кажется, впала в кому – впрочем, этого я точно не помню. Помню лишь, что Ноймер имел тогда совсем уж страшный вид; его растрепанность перешла, казалось, в качественно иную стадию – взъерошенность целого организма. Мне почудилось даже, что одна рука у него растет немного сзади, так ломано и неправильно он жестикулировал ею. Он отказался пить со мной чай и даже пройти в гостиную, говорил, что крайне торопится и не может ждать ни минуты, что промедление чревато… и так далее. Просил он довольно много, пару тысяч или больше. Но деньги у меня были, и я не мог их ему не дать. Тем более что на моем счету тогда скопились довольно приличные сбережения, и разница в две или три тысячи для меня значила довольно мало, не так, как теперь.
Я тотчас же вынес ему деньги, но не хотел поднимать вопрос о возврате, решив, что Ноймер при всей плачевности постигшей его ситуации останется верным своим старым привычкам. Он пробормотал что-то благодарственное и бросился вон. В тот день я плохо спал – мне все чудилось, что на горизонт Ноймеровой жизни надвигается пурпурная беременная горем туча, и что я не в силах отвернуть эту тучу или хотя бы раскрыть над Ноймером зонт. Это тяготило меня.
На следующий день случилось необъяснимое… Для разнообразия я решил с утра прогуляться на работу, а так как приходил я рано, к половине восьмого – восьми, то путь свой проделывал по пустому городу. Стояла ранняя осень, то есть время, когда солнце лишь мыслями где-то еще, но телом пока еще с землей. Было прохладно, и я шел в плаще с поднятым воротником. Разноцветные листочки, похожие на детишек какого-то плоского, но все же необычайно умильного животного, то прыгали под ноги, то, наоборот, бросались бежать. На голову в тот день я зачем-то нахлобучил котелок; таким образом, лица моего сбоку практически не было видно. Купив обязательную утреннюю газету у свежей, разглаженной утром и делом, бабки, я вышел на одну из крупных улиц Дангано, проспект Маэльского. Уже в этот час, без десяти семь, здесь было довольно людно, и даже машины как будто вынюхивали что-то на дорогах. Проспект этот в свое время засадили нейтральными деревьями, вроде тополей или лип, и мне вдруг почудилась в их густой сени тревожная фигура. Я осторожно повернул голову, стремясь не выдать себя, но предчувствие гнилыми лапками уже затеребило мои кровеносные сосуды, сжало желудок. Я боялся узнать там, под липой, в этой груде грязного тряпья и нагромождении глухих стонов, Семена Васильевича Ноймера. Но я увидел его и узнал. Он был, конечно, пьян – вдребезги, в лоскуты, в стельку, до звезд из глаз, да как угодно. Он лежал и тихо ворочал листья руками.
Мне до сих пор тяжело из-за того, что я тогда не попытался как-то погасить этот очаг стыда. Я не помог ему и не окликнул; наоборот – спрятал голову глубже в плечи и торопливо миновал злополучное место. Придя на работу в пятнадцать минут восьмого, я до девяти все пытался усмирить дрожь в ребрах. К половине десятого я сдался и пошел в близлежащую кофейню пить неплохой cafe au lait. Идиотский свой котелок я оставил на работе – чтобы знали, что я неподалеку – и к тому времени, как я добрался до вожделенного столика, ветер превратил мои волосы в подобие беспорядочнно раскиданной по полю соломы. Так же я ощущал себя и внутри, тщетно пытаясь согреть руки о чашку, ибо что-то холодное грызло меня, не отпуская.
Дальше случилось вот что. Расслышав шум сзади, я повернулся и увидел идущего прямо на меня Ноймера. Действительно, он был не в лучшем виде – весь какой-то отекший, но это был он. Чистый, хоть и небритый, относительно опрятно одетый. Я запутался и испугался. Но виду постарался не показать.

– Семен Васильевич, – сказал я возможно более дружелюбно, – прошу, окажите мне честь, выпейте со мною кофе в этот ранний час.
– Антон Карлович, дорогой, – ответил Ноймер, – к несчастью, не могу, так как тороплюсь. Пришел просить вас, Антон Карлович, одолжить мне еще денег. Пять тысяч. Я помню, помню, – заторопился он, – что не отдал вам еще и прежней суммы, но будьте уверены, лишь только выйдет из больницы Нюра, отдам всё… с процентами.

Я испугался. Мне вовсе не было нужно от него никаких денег, а уж тем более процентов. Я никогда в жизни не давал денег в рост и не собирался так поступать. Возможно – возможно, он решил, что раз я "богат" (даже про себя я не забывал брать это беспокойное слово в кавычки), то стану оценивать все с каких-то особенных позиций, позиций финансиста?

– Нет, Семен Васильевич, – сказал я и тут же прикусил язык, увидев, что лицо Ноймера будто бы всосало в какую-то дыру внутри, – то есть, что вы… Господи, да какие проценты, мне не нужно от вас этих денег… пока, – прибавил я, чтобы не унижать его. – Но, разумеется, я дам вам пять тысяч. Возможно ли, чтобы вы пришли сегодня вечером? Я должен буду зайти в банк, ведь таких сумм у меня с собой не бывает.
– А, прекрасно, – обрадовался Ноймер. Он повеселел. – Я зайду вечером. Верну вам заодно книгу… очень интересная книга, должен отметить. Приятного времяпрепровождения.

С этими словами Ноймер поклонился и ушел. А я, исполненный уверенности, что никакой книги он не прочитал, допил кофе и расплатился. В тот день работы накопилось необычайно много, и я засиделся до половины одиннадцатого; сидел бы и дольше, как вдруг внезапно с отчетливым ужасом вспомнил, что обещал Ноймеру дать денег. Я бегом ринулся в отделение банка, снял четыре тысячи (больше не выдал банкомат) и поехал домой. Ноймер, конечно, уже был там – сидел у ворот, прямо на земле, и был похож на кость, брошенную собаке.

– А, – сказал он грустно, – Антон Карлович. Я уж думал, вы не придете.
– Семен Васильевич, – вскричал я, – что вы, как же Св.Мартин и нищийможно, я просто совсем забыл о нашей с вами договоренности! Вот, постойте…
Я пригласил его в дом и отдал ему четыре тысячи. Порывшись, отыскал еще семьсот и тоже вручил ему, оставив себе лишь пятьдесят, на следующую пару дней.
– Благодарю, благодарю, Антон Карлович, – бормотал Ноймер. – Ведь я понимаю… вы даете, так я и подождать могу, час-другой. Вы танк, Антон Карлович, а я пехота…

Когда он это сказал, меня начало подташнивать, а голова закружилась. Я представил, как Ноймер сидел перед домом на холодной земле, вот так, вперясь в дорогу, и утолял свою униженность сознанием того, что он в позиции просящего, а оттого должен ждать.

– Зачем вы так говорите? – спросил я тихо. – Неужели я и вправду произвожу такое впечатление? Ведь я просто заработался…

Ноймер долго, очень долго смотрел на меня. Он будто бы влез в меня весь и разворошил мне всё внутри.

– Спокойной ночи, Антон Карлович, – сказал он. Я молча смотрел на него. Он развернулся и вышел.

После этого я не видел его двенадцать недель. Я уже забыл и про него, и про Нюру, я не знал, вышла ли она из больницы, и наладились ли у них дела. У меня было очень много забот; в Чачмаре, где училась Настя, началась война, и мне пришлось спешно переводить ее в другую школу.
Стояла упорная зима. Я, как и в тот памятный день, вновь шел на работу пешком, но это было позднее, в десять часов. Проходя ту памятную, проклятую липу, где я увидел фантом Ноймера, я вновь огляделся. И вновь увидел его – да, не могло быть сомнения: это был он. Его сальные волосы были еще жальче, чем обычно, зачесаны со стороны на лоснящуюся лысину, а сам он шел, покачиваясь. Я взял себя в руки и закричал:

– Семен Васильевич! Мне не нужно никаких…

Он обернулся. На лице его была написана лютость, припадочное обострение всех чувств, какие только даны человеку. Мгновение он будто бы оценивал ситуацию, а потом бросился бежать от меня через обледенелую дорогу. Я не успел перевести взгляд, но успел услышать шипение тормозов и громкий треск. Ноймера отбросило прямо мне под ноги. Я бросился к нему, но он был уже мертв; одежда и тело были смяты в бесформенный комок, и сам он был словно вмят в снежный асфальт. Я вдруг заметил, что он ужасно худ, и что от этого, должно быть, и произошел треск при аварии.

Придя на работу, я сообщил начальнику, что увольняюсь и работать в Дангано больше не буду. Он удивился, но я не захотел обсуждать свое решение. Я думал направиться в Молкиони – говорили, что там теперь жил мой друг Таллинн. Туда же я перевел и Настю.
Очевидно, само время диктовало условия.

Старик и море

Рыбы

Старик Энрико Валенса жил в деревне у моря. Ловил рыбу, чинил сети себе и односельчанам. Строгал себе что-то. Жил, в общем, как живут обычно. Жил, как живут старики в деревнях. Крепкие, жилистые, смуглые старики, с большими пальцами и твердыми аккуратными ногтями, безволосые. Зимы там не было, и настоящего холода, соответственно, тоже. Не было снега (только иногда что-то падало с неба, но тут же таяло). Поэтому Энрико не нужны были красивые пальто, какие носят в больших городах, или шубы, или расшитые венгерские войлочные кафтаны. Впрочем, если бы он захотел, он бы все равно не смог их купить. Ведь он был очень худ, наш старик, и очень беден. Хотя такие люди не знают, что они бедны. Это мы знаем про них. Но у нас в организмах есть всяческая грязь и налет, а у них – нет. Это оттого, что они (как Энрико) едят только рыбу, да и то – нечасто. Как поймают, так и едят.
Односельчанам же нечем было платить Энрико, потому что они тоже были бедняки. Кто-то возделывал небогатую почву, кто-то крыши чинил… Суп из кореньев варили и ели, и потому оставались жить. Единственным богатством деревни был телевизор. О нем следует сказать особо.
Никто толком не знал, откуда этот телевизор, и кто его привез. Более того, никто не знал даже, откуда в нем берутся его две программы, и куда направлена антенна. Если бы не телевизор, сельчане, может, и не узнали бы никогда, в какой стране живут, рядом с каким морем. А программы телевизор показывал хорошие – фильмы и мультфильмы. Фильмы смотрели взрослые, утром и вечером, а мультфильмы – дети, днем. Как раз днем Энрико, глядя на море, отражающееся в небе, чинил снасти и сети на берегу. А вечером, когда даже и натруженные, просоленные пальцы начинали болеть, приходил в центральный дом деревни, дом собраний, и смотрел вместе с сельчанами телевизор – фильмы. Засиживались они, благо, что показывал телевизор круглосуточно, порой до утра – завернутся в дырявые одеяла и сидят, таращатся в экран. Пьют бульон или едят что-нибудь, разговаривают и смотрят.

Энрико Валенса иногда кажется, что ему десять тысяч лет, так он стар. Он помнит многое, очень многое, и все это тонет в море. Иногда ему кажется, что он завтра умрет, но завтра приходит точно так же, и он точно так же отправляется чинить снасть.
А телевизор показывал, что мир вокруг живет, радуется и развивается. Жителям было это интересно и обидно. Они тоже хотели жить. Часто по телевизору показывали фильмы с участием одной актрисы... и Энрико Валенса тогда не мог оторвать глаз от телевизора, потому что у него ворочался в груди хорек или какой-то другой маленький пушистый зверь, переворачивая все органы вверх тормашками и щекоча, как ворсом. "Вот бы…" – говорил он иногда про себя, но и сам не знал, что.
Каждый год сельчане накапливали денег и отправляли кого-нибудь по очереди в город. Прошлая очередь Энрико была тридцать лет назад. Тогда он был еще не так стар. Он поехал зимой, ходил под теплым снегом, смотрел в витрины и радовался своему отражению, слушал музыку, глядел на красоту людей, на маленьких детишек с соломенными волосами, на красивых кукол, выставленных на показ, на уличных торговцев… Денег хватало всего на неделю, после чего надо было возвращаться обратно, домой. А один раз Валенса сел в лодку и решил уплыть из села в город. Отгреб он далеко, но потом испугался и вернулся. Море стало такое густое и темное, как венозная кровь. А детей у него не было, но он все равно вернулся.
Теперь вновь оказалась его очередь. Ну, Энрико, говорили сельчане, давай, наслаждайся, старик! Ведь тебе уже, наверное, не придется туда больше попасть. А он улыбался и кивал головой, как бы соглашаясь. А потом поехал. Ехал на поезде долго, три часа, через жемчужные поля, леса, исполненные изумруда, и въехал в город. Город изменился. Стал шумливее, суетнее, казалось, что теперь здесь все только бегают, но не ходят. А старик пошел. Пошел и чувствовал, что с каждым шагом идти ему все труднее, что не держит его земля. Мимо проезжал роскошный лимузин. Растерянный, обессиленный Валенса обернулся и увидел, что в лобовом стекле мелькнуло ее лицо. Тогда чувства вырвались из него с такой силой, что он всплеснул руками, раскидав полы своей бедной хламиды, и случайно дотронулся до ее руки, высунутой в окно.

– Жан! – сказала очаровательная актриса своему антрепренеру. – На меня дохнуло морем!
– Мадемуазель, – сказал антрепренер, усатый мужчина с хитрыми глазами и доброй морщиной, улыбнувшись, – ведь это был старик Энрико Валенса. Ему десять тысяч лет.



Весь Клюквас на Яхте
Высказаться Аврально